На разъезде - Куприн Александр Иванович. Страница 1

Александр Иванович Куприн

На разъезде

* * *

В вагон вошел кондуктор, зажег в фонарях свечи и задернул их полотняными занавесками. Сетки с наваленными на них чемоданами, узлами и шляпами, фигуры пассажиров, которые или спали, или равномерно и безучастно вздрагивали, сидя на своих местах, печь, стенки диванов, складки висящих одежд – все это потонуло в длинных тяжелых тенях и как-то странно и громоздко перепуталось.

Шахов нагнулся вперед, чтобы увидеть лицо своей соседки, и тихо спросил:

– Что? Очень устали, Любовь Ивановна?

Она поняла его желание. Повинуясь бессознательному и тонкому инстинкту кокетства, она отделила тело от спинки дивана и улыбнулась.

– Нет, нет, мне хорошо.

Лежащая против разговаривающих и покрытая серым шотландским пледом фигура грузно перевернулась с боку на спину.

– Не понимаю, Люба, что здесь хорошего? – пробурчал из-под пледа осипший от дороги мужской голос.

Ни Любовь Ивановна, ни Шахов не отвечали, но нежная улыбка, беспричинная и волнующая улыбка первых намеков сближения, мгновенно сбежала с их лиц.

Шахов ехал из Петербурга в Константинополь и затем в Египет. Эта поездка была его давнишней, заветной мечтой, но до сих пор ее исполнению мешали то недостаток времени, то недостаток средств. Теперь, продав небольшое имение, он собрался в дорогу, счастливый и беспечный, с одним легким чемоданом в руках.

И вот уже двое суток, начиная от самого Петербурга, странная прихоть судьбы сделала его неразлучным спутником и собеседником очаровательной женщины, которая с каждым часом нравилась ему все больше и больше. Что-то непонятное, привлекательное и совсем не похожее на прозу обыденной жизни казалось Шахову в этом быстром и доверчивом знакомстве. Ему нравилось подолгу глядеть на ее тоненькую, изящную фигурку, на ее разбившиеся пепельные волосы, на нежные глаза, окруженные тенью усталости. Ему нравилось сквозь ритмический грохот вагонов слушать ее мягкий голос, когда им обоим благодаря шуму приходилось близко наклоняться друг к другу.

Когда наступали сумерки, непонятное и привлекательное становилось совсем сказочным… Милое лицо начинало то уходить вдаль, то приближаться; каждую минуту оно принимало все новые и новые, но знакомые и прекрасные черты… И под размеренные звуки летящего поезда Шахову все напевались звучные стихи: «Свет ночной, ночные тени… тени без конца… ряд волшебных изменений милого лица».

Иногда он нарочно ронял платок или спичечницу на пол, чтобы украдкой заглянуть ближе в ее лицо, и каждый раз глаза его встречали ее ласково остановившуюся на нем улыбку…

Потом наступала ночь… Не было слышно ничего, кроме грохотания поезда и дыхания спящих. Он уступал ей тогда свое место, но она отказывалась. И они садились рядом друг с другом, совсем близко, и разговаривали до тех пор, пока у нее не падал от усталости голос. Тогда он с дружески шутливой настойчивостью уговаривал ее ложиться. О чем они разговаривали – пожалуй, оба на другой день не дали бы себе отчета. Так разговаривают два близких друга после долгой разлуки или брат с сестрою… Один только скажет два слова, чтобы выразить длинную и сложную мысль, а другой уже понял. И первый даже и не трудится продолжать и разжевывать дальше – он уже по одной улыбке видит, что его поняли, – а впереди есть еще столько важного и интересного, что, кажется, и времени не хватит все передать. Оживленный и радостный разговор скользит, извивается, капризно перебрасывается с предмета на предмет и все-таки не утомляет собеседников.

Шахову приходилось не раз в жизни сталкиваться с женщинами умными и красивыми, красивыми и глупыми, умными и некрасивыми и, наконец, с женщинами и глупыми и некрасивыми. Но никогда еще он не встречал женщины, которая так бы с полуслова понимала его и так бы живо и умно интересовалась всем тем, чем и он интересовался, как Любовь Ивановна, которую он знал всего вторые сутки. Только все, что у него было заносчиво, резко и горячо, – у нее облекалось в какую-то неуловимо милую и нежную доверчивость, соединенную с изящной простотой. И лицом ее, немного бледным и утомленным, он не уставал любоваться во все время дороги.

Шахов с непривычки не умел спать в вагоне. Несколько раз ночью проходил он мимо того дивана, на котором спала Любовь Ивановна. И каждый раз – впрочем, может быть, он и ошибался – ему казалось, что она следит за ним своими ласкающими глазами.

Утром они встречались. Следы сна, которые так неприятно изменяют самые хорошенькие лица, совсем не портили ее лица. К ней все шло – и развившиеся воло­сы, и расстегнувшаяся пуговица воротника лифа, позволявшая видеть прекрасные очертания шеи, и томный, ослабевший взгляд. В продолжение дня ему нравилось оказывать ей разные мелкие услуги при пересадках и во время обедов и ужинов на станциях. Еще больше ему нравилось то, что она принимала его услуги без ломанья и без приторного избытка благодарностей. Она видела, что такая внимательность с его стороны к ней доставляет ему удовольствие, – и это было ей приятно.

Зато всю прелесть этого быстрого сближения портил господин Яворский – муж Любови Ивановны. Трудно было придумать более типичную бюрократическую фи­зиономию: выбритый жирный подбородок, окаймленный круглыми баками, желтый цвет лица, снабженного всякими опухолями, складками и обвислостями, стеклянно-неподвижные глаза… Господин Яворский не умел и не мог ни о чем говорить, кроме своей персоны. И тем у него было только две: петербургские сплетни в сфере чиновничьего мира и собственные ревматизмы и геморрои, которые он ехал теперь купать в одесских лиманах. Болезни служили особенно излюбленным предметом разговора. О них он говорил с видимой любовью, громко, подробно и невыносимо скучно, говорил со всяким желающим и нежелающим слушать, говорил так, как умеют говорить только самые черствые себялюбцы.

С женой он обращался то язвительно-нежно, на «вы», то умышленно деспотично. Она, по летам, годилась ему в дочери, и Шахову казалось, что муж на нее смотрит, как на благоприобретенную собственность. Он заставлял ее покрывать ему ноги пледом, брюзжал на нее с утра до вечера, карикатурно и отвратительно-злобно передразнивал почти каждую из ее робких, обращенных к нему фраз. Встречая в этих случаях взгляд молодого художника, Яворский глядел на него так, как будто бы хотел сказать:

«Да, да, вот и погляди, как у меня жена выдрессирована; и всегда будет так, потому что она моя собственная жена».

– Я вас вторично спрашиваю, Любовь Ивановна: угодно ли вам будет почтить меня своим милостивым ответом? – спросил язвительно Яворский и приподнялся на

локте. – Что вы, именно, находите хорошим?

Она отвернулась к окну и молчала.

– Ну-с? – продолжал Яворский, выдержав паузу. – Или вы находите, что другим ваши замечания могут быть интереснее, чем вашему мужу? Что-с?

– Любовь Ивановна сказала мне, что ей удобно сидеть, – вмешался Шахов.

– Хе-хе-хе… очень вам благодарен за разъяснение-с, – обратился Яворский к художнику. – Но мне все-таки желательнее было бы лично выслушать ответ из уст супруги-с.

Любовь Ивановна нетерпеливо и нервно хрустнула сложенными вместе пальцами.

– Я не знаю, Александр Андреевич, почему это вас так заняло, – сказала она сдержанным тоном. – Monsieur Шахов спросил меня, удобно ли мне, и я отвечала, что мне хорошо. Вот и все.

Яворский приподнялся совсем и сел на диван.

– Нет, не все-с. Во-первых, Люба, я просил тебя не называть меня никогда Александром Андреевичем. Это – вульгарно. Так зовут только купчихи своих мужей. Я думаю, тебе не трудно называть меня Сашей или просто Александром. Я думаю, что господину художнику отнюдь не покажется странным то обстоятельство, что жена называет своего мужа уменьшительным именем. Не правда ли, господин художник? А во-вторых, супружество, налагая известные обязанности на мужа и жену, требует с обеих сторон взаимной внимательности. И потому…