Долина Грохочущих копыт - Бёлль Генрих. Страница 1
Генрих Бёлль
Долина Грохочущих копыт
I
Мальчик даже не заметил, что теперь его очередь, Он пристально смотрел на плитки пола в проходе между боковыми нефами и центральным; плитки были как соты, красные и белые, красные – в белую крапинку, белые – в красную; и уже невозможно было отличить белые от красных, в глазах рябило; темные полоски цементных швов стерлись; и пол, казалось, плыл, похожий на садовую дорожку из красных и белых камешков; красный цвет переходил в белый, белый в красный, а поверх всего, будто грязная сетка, лежали расползшиеся швы.
– Твоя очередь, – прошептала молодая женщина рядом с ним.
Он покачал головой и не очень решительно показал пальцем на исповедальню, и вот уже женщина прошла мимо него, на секунду запах лаванды усилился, стали слышны слова молитвы, туфли ее скользнули по деревянной ступеньке, на которой она потом преклонила колени.
Смертный грех, подумал мальчик, смерть, грех; и сила, с которой он вдруг пожелал эту женщину, ужаснула его; он даже не видел ее лица, мимолетный запах лаванды, юный голос, легкий и в то же время четкий стук высоких каблучков, когда она прошла те четыре шага до исповедальни; этот стук, четкий и вместе с тем легкий, был всего лишь обрывком нескончаемой мелодии, которая дни и ночи звучала у него в ушах. По вечерам он лежал без сна, распахнув окно и прислушиваясь к женским шагам на мостовой, на тротуаре, к стуку их каблуков, четких, легких, бездумных; он слышал их голоса, шепот и смех под каштанами. Их было слишком много, и они были чересчур прекрасны; иногда в трамвае, перед кассой кинотеатра или у прилавка в магазине они открывали свои сумочки, оставляли открытые сумочки в машинах, и, заглянув в них, он видел помаду, носовой платок, деньги, скомканные трамвайные билеты, пачку сигарет, пудреницу.
У него все еще рябило в глазах от убегающей и набегающей бело-красной, мощенной острыми камешками дороги, дороге эта была тернистой и бесконечной.
– Ваша ведь очередь, – сказал чей-то голос рядом с ним.
Он поднял глаза – не так уж часто к нему обращались на «вы» – и увидел маленькую девочку, краснощекую и черноволосую. Улыбнулся девочке и опять ткнул пальцем направо. У девчачьих полуботинок на низком каблуке не было ритма. Там, справа от него, снова зашептались… В каких грехах он каялся в ее возрасте? Я брал сладости без спроса. Я лгал. Не слушался. Не делал уроков. Брал сладости без спроса: сахар из сахарницы, лакомился остатками от пиршеств взрослых: доедал пирожные с тарелок, допивал вино из рюмок. Докуривал сигары. Брал слад сти без спроса.
– Твоя очередь.
Он уже почти машинально показал пальцем направо. Мужские башмаки. Шепот и этот назойливо-неуловимый запах: не-пахнет-ничем.
И снова его взгляд приковали красные и белые плитки пола. Незащищенные глаза болели так сильно, как болели бы незащищенные ноги, если бы он босой шел по щебенке. Ступни моих глаз, думал он, блуждают вокруг их губ, словно вокруг алых озер. Ладони моих глаз блуждают по их коже.
Грех, смерть и ненавязчивая определенность этого запаха: не-пахнет-ничем. Хоть бы от одного из них запахло луком или гуляшом, простым мылом или бензином, трубочным табаком, липовым цветом или уличной пылью, едким запахом пота, каким летом несет от людей, тяжело поработавших. Но нет, все они неназойливо пахли ничем, ровно ничем.
Он оторвал взгляд от пола и устремил его туда, где стояли на коленях люди, уже получившие отпущение грехов и читавшие молитвы. Там, где были эти люди, пахло субботой, умиротворенностью, горячей ванной, мылом, свежими маковыми булочками, новыми теннисными мячами, какие покупали в субботу его сестры на карманные деньги; пахло прозрачным, хорошо очищенным маслом, тем, что отец по субботам протирал свой пистолет; пистолет был черный и блестящий и вот уже десять лет лежал без употребления: ничем не омраченная память о войне, достойный, хоть и бесполезный предмет, служивший только одной цели – будить воспоминания; когда отец разбирал его и чистил, пистолет отбрасывал на его лицо особый отблеск – отблеск былой власти, той власти, какую получал человек, который одним легким нажатием пальца мог выпустить из темного, серебристо поблескивающего пистолетного магазина смерть. Раз в неделю, по субботам, перед тем как отец шел в пивную, наступал высокоторжественный час, когда разбирались, ощупывались и смазывались блестящие пистолетные сочленения и внутренности, когда они, распростершись, лежали на голубой тряпке, подобно внутренностям выпотрошенного животного: туловище, длинный металлический язык курка, части поменьше, суставы; ему разрешалось присутствовать при этом, и он стоял не дыша, зачарованный тем сиянием, которое излучало лицо отца; здесь вершился культ оружия, культ голой мужской силы: ведь из магазина выталкивалось семя смерти… И отец проверял, исправно ли действуют пружины магазина. Они все еще действовали исправно, и только предохранительная скоба удерживала семя смерти в стволе; его можно было освободить одним легким, почти незаметным движением большого пальца, но отец ни разу не сделал этого движения; он снова бережно собирал разобранные части, а потом прятал пистолет под чековыми книжками и копиями приходных ордеров.
– Твоя очередь.
Мальчик снова качнул головой. Шепот. Ответный шепот. И опять тот же запах без запаха.
Здесь, в этом нефе, пахло вечными муками, грехом, липкой непристойностью – словом, тем, чем пахли все семь дней недели, самым худшим из которых было воскресенье. Скука, и на террасе гудит кофейная мельница. Скука в церкви, в летнем ресторанчике, на лодочной станции, в кино и в кафе, скука в виноградниках на горе, куда приходят лицезреть, как поспевает сорт под названием «Цишбруннский монастырский сад»; тонкие пальцы со знанием дела бесстыдно ощупывают виноградины; скука, из которой не видно другого исхода, кроме греха. А грех, вот он, повсюду: в зеленой, красной, коричневой коже дамских сумочек.
Напротив, в центральном нефе, он заметил женщину, которую пропустил вперед, она была в пальто цвета ржавчины. Разглядел ее профиль: маленький нос, загорелая кожа, темный рот, увидел обручальное кольцо, высокие каблучки – некий хрупкий сосуд, в котором была заключена убийственная мелодия; он уже слышал, казалось, как каблуки удаляются по длинной-предлинной дороге, отстукивают по твердому асфальту, затем по неровной мостовой легкое и вместе с тем жесткое стаккато греха. Грех, думал он, смертный грех.
Теперь она и впрямь собралась уходить: защелкнула сумочку, опустилась на колени, встала, перекрестилась, и ритм ее шагов передался от ног туфлям, от туфель каблучкам, от каблучков плиткам пола.
Узкий неф показался мальчику потоком, через который ему никогда не перебраться; навеки останется он на этом грешном берегу. Всего только четыре шага отделяли его от голоса, который вправе отпускать грехи и налагать покаяние, и всего только шесть – от центрального нефа, где царили суббота, умиротворение, радость спасения, но он сделал лишь два шага по проходу и повернул назад – сперва пошел медленно, потом бросился со всех ног, словно выбегал из горящего дома.
Стоило ему распахнуть обитую кожей дверь, как солнце и зной хлынули на него с такой силой, что на несколько секунд он ослеп, ушиб левую руку о дверной косяк и уронил молитвенник. Кисть заболела, он нагнулся, поднял молитвенник, а тем временем дверь на пружине отскочила назад и захлопнулась; мальчик, задержавшись в тамбуре, разгладил смятую страницу и, прежде чем закрыть молитвенник, прочел: «полное раскаяние», потом сунул молитвенник в карман брюк, потер ушибленную руку и приоткрыл дверь снова, осторожно толкнув ее коленкой; той женщины уже и след простыл, площадь перед церковью была безлюдна, темно-зеленые листья каштанов покрыты пылью; у фонаря стояла белая тележка мороженщика, на крюке фонарного столба висела серая холщовая сумка, набитая вечерними газетами. Мороженщик сидел на тумбе и просматривал вечернюю газету, а разносчик газет примостился на оглобле тележки и лизал мороженое; прогромыхал трамвай, он был почти пустой, только на задней площадке стоял какой-то мальчишка и размахивал зелеными купальными трусами.