Бал - Абрамов Александр Иванович. Страница 1

Александр Абрамов

Бал

I

На Кутузовском проспекте, у Окружной железной дороги, между двумя домами-гигантами есть скромный маленький сквер-цветник, один из самых тихих в Москве. Здесь собираются обычно по вечерам жильцы соседних домов, а днем сквер почти безлюден — редкие мамы с детскими колясками да еще более редкие прохожие, присевшие отдохнуть на одной из пустых белых скамеек. Присел и я, соблазненный тишиной и безлюдностью. Куда спешить одинокому человеку, когда он не пышет здоровьем и живет на военную пенсию, не обремененный заботами о потомстве, которого нет.

Рядом на скамейке сидела женщина, даже не взглянувшая на меня, когда я присел в сторонке, — нестарая, даже моложавая, с хозяйственной сумкой, стоявшей рядом, и пестрым зонтиком, кончиком которого она задумчиво и небрежно что-то чертила на песке под ногами. Только-только прошел мелкий дождь, и штрихи на сыром песке ложились глубоко и резко, отлично видные с моего места.

«Мираж», — прочел я, потом появился вопросительный знак, и зонтик крест-накрест зачеркнул это слово, а дамский сапожок на молнии, как показалось, даже с какой-то яростью утрамбовал песок, стирая написанное. Еще минута — и зонтик, словно не доверяя себе, начал новую экзерсицию. «Сон», — начертил он и остановился. И снова возник вопросительный знак, и опять сапожок затоптал буквы, а рука, державшая зонтик, замерла, не зная или не решаясь написать что-либо другое, более точное и верное, о чем настойчиво взывала мысль. На меня женщина по-прежнему не обращала внимания, я видел ее только в профиль — каштановую прядку на лбу, выбившуюся из-под цветастой косынки, упрямо сжатые губы и жесткий волевой подбородок.

Зонтик снова пришел в движение, начертил «Ме…» и остановился опять, словно что-то мешало ему дописать это слово. «Мечта». — мысленно дописал я и не ошибся. Минуту спустя дописала так и она. И вздохнула глубоко и жалобно, как вздыхают, вспоминая о тяжелой утрате. Но вопросительного знака не появилось.

Тут же она повернулась ко мне, и глаза наши встретились. Ничего я не прочел в них, все написанное там было зачеркнуто, обращено вовнутрь, ни для кого не предназначаясь. Да и смотрела она не на меня, а сквозь меня, как смотрят, покупая газету в киоске и не видя лица киоскера.

— А что такое мечта? — вдруг спросила она.

Не ответить было нельзя при всей неуместности такого вопроса.

— Воображение, воздушный замок, — сказал я. — Во всяком случае, не сон. Хотя помните: мечта — это сон упоительный…

— Упоительный, но не сон. А что?

— Не помню семантики слова, сформулированной в толковых словарях, — пояснил я, — но, может быть, так? Что-то несуществующее, нереальное, но желанное и манящее.

Она по-прежнему глядела сквозь меня.

— Желанное и манящее. Но почему нереальное? Если мечта исступленная, яростная, если она целиком поглотила вас, это уже реальность. Мир мечты живет рядом, но не каждому дано войти в этот мир.

— Не знаю, — сказал я.

Согласитесь сами, что уличный разговор этот вовсе не был уличным разговором, и едва ли было уместно обмениваться философическими раздумьями случайно, в несоответствующем настроении и с незнакомым вам человеком.

Но я солгал. Я знал. Неожиданный разговор этот поднял сорокалетний пласт времени, извлек из памяти нечто давно забытое, но драгоценное, как сбывшаяся мечта, — которая тогда еще не могла сбыться. Мир мечты живет рядом, сказала женщина, но не каждому дано войти в этот мир. Мне было дано. Но не мог же я рассказать об этом первому встречному. И в ответ на мое «не знаю» покорно выслушал брезгливую реплику:

— Тогда замолчите.

II

Раненный в октябрьских боях на Можайской линии обороны в сорок первом году, я отлеживался в одном из московских военных госпиталей и после ноябрьских праздников должен был вернуться в свою часть, уже к тому времени переформированную и дислоцированную на ближних подступах к Москве, где-то в районе Крюкова. Госпиталь, как и все госпитали, не давал представления об окружающей обстановке, а мне так хотелось подышать воздухом совсем новой для меня суровой прифронтовой Москвы, и в ноябре я все-таки ухитрился удрать с госпитальной койки и перебраться на несколько дней к Гордееву, моему однокласснику, служившему где-то в центре города в районном военкомате.

Гордеев жил не дома — дом его был поврежден во время вражеского воздушного налета, — а в историческом здании Дома союзов, точнее; в администраторской его Колонного зала. Зал этот был закрыт, вместо привычных концертных афиш у входа были расклеены мобилизационные приказы и плакат художника Тоидзе «Родина-мать зовет» — потрясающий образ женщины в красном на фоне вставших стеной штыков. А внутри в огромном концертном зале размещались какие-то сменявшие друг друга военные части. Однако Гордееву, как работнику военкомата, ведавшему формированием войсковых пополнений, каким-то образом удалось оккупировать бывший администраторский кабинет, где он и спал на одном из двух кожаных диванов, на которых когда-то сиживали заходившие к администратору именитые гости. Другой диван Гордеев гостеприимно предложил мне, объяснив, что с начальством он это уладит, а против моего кратковременного пребывания здесь никто возражать не будет.

У Гордеева я, впрочем, только ночевал да коротал вечерние часы, когда Москва погружалась в тихую тень, а ночного пропуска у меня не было. Все же оставшиеся до возвращения в часть дни я торчал в госпитале, где долечивался, обедал и ужинал, или бродил по городу с преогромнейшим любопытством к увиденному. Я никогда не видел Москву такой, хотя в Москве родился и вырос, в Москве учился и уходил из Москвы с маршевым пополнением на фронт. Но июльская Москва сорок первого года, еще многолюдная и многошумная, гремела метро и трамваями, ходила в театры и кино, слушала Козловского и Качалова и толпилась в продовольственных магазинах, еще не зная ограничений будущих военных месяцев. Ноябрьскую же Москву я увидел преображенной ранними морозами, визгливой поземкой, пустынностью улиц и затемненными окнами. Мешки с песком, уложенные штабелями у магазинных витрин, крестообразные наклейки на окнах, стальные ежи у застав, а в сумерки яростные мечи прожекторов, кромсавших вечернее небо, да недвижимые дирижабли, висевшие высоко-высоко над городскими скверами, как спящие рыбы в мутном аквариуме, дополняли ноябрьский московский пейзаж.

Да и люди на улицах были непривычно молчаливыми, неузнаваемо строгими, с какой-то иконописной суровостью в очертаниях лиц. Я редко слышал смех, но не видел страха, казалось бы такого естественного в прифронтовом городе, куда с севера и северо-запада отчаянно рвались танковые колонны врага. В бомбоубежищах, куда меня иногда загоняли во время воздушной тревоги, говорили мало, но без боязни, интересовались больше, на каком направлении идут бои и что сообщат завтра сводки Информбюро, на тяготы военного быта не жаловались, а любителей постращать обрывали. Я наблюдал все это со странным чувством экзальтации, даже упоения, да-да, именно упоения, повторяя про себя знакомые с детства строки: «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю, и в разъяренном океане средь грозных волн и бурной тьмы…» Как точно сказано: средь бурной тьмы! В ночах затемненной Москвы мне виделись зори осажденной Парижской коммуны. Никогда, никогда, никогда, никогда коммунары не будут рабами — я и это повторял, не стесняясь штампов. Ведь мне было тогда немногим больше девятнадцати…

Каждый день на перевязке упорно не желавшей заживать руки я умолял старичка хирурга выписать меня поскорее. В середине ноября он наконец смилостивился: «В конце месяца выпишем. А пока прогуляйтесь-ка по Москве, по морозцу. Облака низкие, воздушной тревоги не будет». Но он ошибся. Громкоговорители у Большого театра сообщили под вой сирены о воздушной тревоге, едва я добрался до центра. Пришлось спуститься в убежище, оборудованное в метро на площади Свердлова. Внешне все походило на обычную картину у входов в метро. Кто-то спешил, кто-то шествовал спокойно, не торопясь, кто-то тараном шел, протискиваясь в толпе пассажиров. Только пассажиров не было, поезда не ходили, эскалаторы не работали; люди не толпились на перронах, а проходили прямо в тоннели, где и устраивались, кто на рельсах или на шпалах, кто у скругленных и почему-то очень холодных стенок, протянув ноги к уже обесточенному и никого не пугавшему третьему рельсу.