Последняя книга, или Треугольник Воланда. С отступлениями, сокращениями и дополнениями - Яновская Лидия. Страница 52

Нечего и говорить, что по прочтении этих строк я немедленно возжелала увидеть протоколы. И тут по высочайшему телефонному звонку (высочайшим был звонок Елены Сергеевны) меня самым любезным образом принял директор Музея МХАТа Федор Николаевич Михальский, знаменитый «администратор Филя» из «Театрального романа» и друг Елены Сергеевны с бесконечно далеких, еще «добулгаковских» времен.

Ф. Н. Михальский рассказал, что документ, который называется «Дневник театра», вел он; тут же достал из шкафа в своем кабинете одну из таких тетрадей, по его словам, единственную, в которой запечатлено присутствие Сталина на «Днях Турбиных», и показал запись:

1939 г. 6 января. «Дни Турбиных».

На спектакле т. Сталин, Молотов, Микоян, Жданов.

Вообще же, сказал Михальский, присутствие Сталина на спектаклях не фиксировалось. «Это было недопустимо», — сказал Михальский, и в его устах слово «недопустимо» прозвучало весомей, чем если бы он сказал: «запрещено»…

Сталин бывал в театре часто и любимые вещи — «Горячее сердце», «Горе от ума», «Смерть Пазухина» — смотрел по нескольку раз. Всякий раз его сопровождал «эскорт» (это слово Михальского) из трех-четырех человек: Молотов, Жданов, Микоян, Берия, Ворошилов… Сталин появлялся в ложе, когда свет в зале уже был погашен и шел спектакль. Кто-нибудь из зрителей вдруг замечал его… потом, когда спектакль заканчивался, все оборачивались к ложе… но ложа была пуста — Сталин и сопровождавшие его лица исчезали до окончания спектакля.

Увы, неизвестно, сколько именно раз Сталин побывал на «Днях Турбиных». Известно одно: много. Я тоже думаю, что не меньше пятнадцати раз и не исключаю, что значительно больше.

А что же Лакшин? Вероятно, близко связанный с Художественным театром Лакшин просто повторил одну из тех бесчисленных мхатовских легенд, которые в устах актеров звучат убедительнее, чем документы [59].

«Королевский спектакль», о котором напомнил Елене Сергеевне Булгаков, так и остался тайной их двоих… А дерзкий, легкий юмор этих черновых тетрадей был понятен и радостно веселил. Юмор Булгакова, рождающийся из трагикомедии бытия…

Мое поколение, как, вероятно, никакое другое, ценило юмор и дорожило им. Юмор был нашей духовной защитой, нашим душевным здоровьем, а может быть и больше — самой жизнью в ее противостоянии смертельному удушью идеологии и демагогии. Сцена заседания Кабалы святош — тайного церковного «Общества святых даров» — оказалась умопомрачительно похожей на советские партийные собрания.

«Зададим себе такой вопрос, — говорил один из членов Кабалы, брат Сила: — может ли быть на свете государственный строй более правильный, нежели тот, который существует в нашей стране? Нет! Такого строя быть не может и никогда на свете не будет. Во главе государства стоит великий, обожаемый монарх, самый мудрый из всех людей на земле. В руках его все царство, начиная от герцога и кончая последним ремесленником, благоденствует… И все это освещено светом нашей католической церкви…»

Из-за демагогии так знакомо просвечивала злоба. Надо, — говорил далее брат Сила, — «подать королю петицию, в которой всеподданейше просить собрать всех писателей во Франции, все их книги сжечь, а самих их повесить на площади в назидание прочим…»

«Вот книга, — указывал пальцем на стол брат Сила, — Священное писание. Брат Верность, вы, может быть, беретесь написать книгу лучше этой?.. Стало быть, не для чего сочинять чертовдохновенные книги».

Члены тайного общества святош не разрешали выступать с места… голосовали по всем правилам совпартийного этикета… Пародия, родившаяся в конце 20-х годов, была совершенно жива к началу моих 60-х (и еще долго была жива, потому что демагогия в этих самых ее вечных формах будет держаться до полного развала системы).

А уже в следующей черновой тетради меня ждал новый, не менее восхитительный урок: эту пародию и все прочие острые, прямолинейные выбросы в политическую сатиру Булгаков снял.

Почему?

Как почему? боясь цензуры, — неизменно пояснит в таком случае обыватель. Как ни странно, булгаковеды стоят на такой же позиции. И, встречаясь с вычерками Михаила Булгакова — иногда это гениальные сокращения мастера — как правило, принимаются однообразно бубнить о его (впрочем, «вполне оправданной») осторожности, читай: трусости, о его (конечно, «вполне понятных») опасениях и т. д. [60]

В нашем случае трактовка оказалось ожидаемой. В комментарии к этому месту пьесы О. В. Рыкова пишет: «…Нельзя исключить саморедактуру — из-за опасения политических аналогий, которые проступают совершенно явственно» (подч. мною. Л. Я.) [61].

Язык — он ведь рассказывает всё о том, кто говорит (или пишет). «Перед читателем мы голенькие», — говаривала Маргарита Алигер. Что такое «саморедактура»? Тут и представление об авторе как о человеке, который самозабвенно и не очень-то задумываясь пишет, а уж «редактировать» его будет кто-то другой. И прочная, до костного мозга въевшаяся память о том, что редактор в СССР — одновременно цензор, а редактирование — синоним цензурования.

Но Булгаков, как и положено большому художнику, свои сочинения редактировал сам. Он называл это «авторской корректурой». Впрочем, правка, перестановки, купюры и вставки в черновых тетрадях — еще не редактирование: идет процесс создания художественного произведения…

Что касается «опасений»…

Булгаковедов можно понять: они — люди служащие, признающие авторитет начальства, цензуры и обстоятельств. С большим же писателем все обстоит иначе: он свободен от авторитета этих, казалось бы, непреодолимых сил.

Да, о цензуре Булгаков помнил. Как помнили о ней мы все, пишущие. Цензура стояла за каждым плечом. Она была явлением ненавистным и — привычным. Но определяла не всё. Она была простреливаемым пространством, которое нужно попытаться обойти. Стеной, которую нужно преодолеть. Колючей проволокой, которую до поры до времени можно попытаться не замечать. Она была бесконечно чуждой писателю, враждебной помехой… И были другие вещи, для большого художника более значимые, чем цензура, вещи, которые художник не может ни отбросить, ни обойти, потому что они органичны, потому что они в нем самом, потому что они — он сам.

Таким внутренним цензором, художественным цензором, более жестоким, чем любая официальная цензура, для Булгакова была формула: это должно быть сделано тонко. И неизбежный антоним к ней: это не должно быть грубо.

Вот в 1934 году он пишет брату по поводу пьесы «Зойкина квартира», которую собираются ставить в Париже: «…Я надеюсь, что в Париже разберутся в том, что такое трагикомедия. Основное условие: она должна быть сделана тонко …» (подч. мною. — Л. Я.).

Через год, в 1935-м, в тяжком творческом конфликте с В. В. Вересаевым по поводу пьесы «Александр Пушкин»: «Я считаю, что выстрел, навеянный пушкинским выстрелом Сильвио, есть самая тонкая концовка картины и что всякая другая концовка будет хуже».

Вересаеву же, несколько месяцев спустя: «По всем узлам пьесы, которые я с таким трудом завязал, именно по всем тем местам, в которых я избегал лобовых атак, Вы прошли и всюду, где утончалась пьеса, поставили жирные точки над i».

12 июля 1937 года Е. С. записывает: «Вечером пошли к Вильямсам. М. А. обещал им принести и прочитать „Собачье сердце“ — хотя М. А. про нее говорит, что это — грубая вещь».

Так резко — о «Собачьем сердце»?! Комментарий булгаковеда можно было бы предсказать. В данном случае это В. В. Гудкова: «Но возможно, публично высказанная негативная оценка собственной вещи должна была „прикрыть“ факт ее сохранения — и даже чтения гостям (что могло быть квалифицировано как „распространение“ запрещенного к печати произведения — ведь запись датирована серединой 1936 года)» [62].

Как видите, снова мысль об осторожности, об оглядчивости, заставляющей писателя «публично» отзываться отрицательно о своей повести, к которой, по мнению булгаковеда, на самом деле он относится хорошо.