Книга стыда. Стыд в истории литературы - Мартен Жан-Пьер. Страница 2
Я, со своей стороны, буду держаться максимально близко от тех мест, где литература, прикасаясь, подобно жизни, к сумрачной тайне, становится (в отличие от жизни, которая переносит все молча) антропологией и феноменологией самых постыдных наших чувств, но одновременно утешением и лаже, конечно, местью за бессилие или самоуничижение. И туз уж я попытаюсь вас игнорировать. Конечно, без толку — потому что нас создают именно ваши взгляды и потому что, если верить Роберту Вальзеру, «война между стеснительными и бесстыжими, наверное, никогда, никогда не закончится».
Часть I
Литература и самодостаточность
Стыд быть человеком — можно ли найти лучшую причину для того, чтобы писать? Жиль Делёз[4]
Обратившись в первую очередь к загадочным людям, лишенным стыда, я, наверное, только начал излагать свой истинный сюжет? Если бы стыд был просто приливом крови или детской болезнью, вопрос решился бы сам собой: Дарвин описал все типичные проявления того, что он считал стыдом, в том числе у обезьян, которые, по его мнению, краснеют от волнения. Однако стыд — совсем не то же, что покраснение. Это состояние, «область», как говорит Нигше. Выдумаете, что всё сказали, пустив в ход голосовые связки. На самом же деле вы скрыли немало тайн. Такие слова, как «неловкость», «робость», «замешательство», смягчают; «унижение» объясняет или извиняет. Стыд — это нож палача. Это окончательный, не подлежащий обжалованию приговор — символическая гильотина, подобная тому позорному столбу, возле которого в романе Готорна выставлено на виду у всего города тело Тестер Прин.
Дети бедняков или богачей, мещане, евреи, гомосексуалисты, выходцы из недостойных семей, плохо отесанные провинциалы, увязшие в своем не слишком лучезарном детстве или раздавленные чрезмерным наследством, мучимые тысячей трудностей быть на глазах у других, тысяча и одной повестью о брошенной Польше, о Бельгии, от которой мы отмежевались, о Южной Африке, раздираемой апартеидом, об отвратительной Австрии, о расистской Америке, о погромах, о геноциде, о выбритых головах и чистках, об обидах и оскорблениях, мы движемся вперед в масках, плечом к плечу — точь-в-точь разнообразные персонажи Великой Книги первородных ран. Одному стыдно быть французом, другому — метеком… Одному стыдно быть большим, другому — маленьким… Один страдает из-за своего носа, другой — из-за ног… Стыд за себя, за других, за близких, за родителей, за окружающее, за страну, за соотечественников… Стыд предстает самой всеобщей вещью на свете, и все-таки перед лицом стыда каждый одинок.
Существует великое множество способов подавить это всеобщее чувство. И кажется, напрасно. Ибо, подавляемое и вытесняемое в жизни и в книгах, подобно религии при советском режиме, чувство стыда возвращается. Ведь мир вокруг нас похож на зеркальный дворец. Даже если вы не хотите смотреть на себя, другие тут как тут, услужливо протягивая вам зеркало. Луи Гийу пишет о Крипюре, персонаже романа «Черная кровь»: «Несмотря на стыдливую сдержанность, он все равно был не кем иным, как стеклянным человеком». Как не оказаться стеклянным человеком? Как уберечься оттого, чтобы выглядеть социальным? Неужели не остается ничего иного, кроме как укрыться в молчании или расстаться с жизнью?
Литература чаше всего не упоминает о стыде и еще реже его концептуализирует. Она сохраняет за стыдом его ночную сторону. Она всегда копает глубже, играете загадкой чувств, задерживается на поверхности смущенных тел, улавливает ярость скрещивающихся взглядов. Проследив за полетом бабочки, остановленной стеклом, она не накалывает ее на булавку.
И тем не менее именно литература осмеливается с грохотом разбить «священное молчание стыда» (по формуле Кьеркегора). Погружаясь в бездны души, потерявшей самоуважение, она, отважней и увлекательней, чем любая теория, заставляет задуматься над тем бесконечным процессом, какой являет собой превращение субъекта в объект. Кто лучше Гомбровича и с такой же точностью описывает мучительное ощущение того, как наше «я» создается другим? «…Главная, основополагающая мука, — пишет он, — это не что иное, как только страдание, порождаемое рамками, в которые загоняет нас другой человек, страдание, проистекающее из того, что мы задыхаемся и захлебываемся в тесном, узком, жестком воображении о нас другого человека»[5]. Кто лучше Мисимы изображает узкий круг наших превращений в мире — главных источников стыда, но также и его собственного творчества? «Да если бы вокруг не было свидетелей, стыду не нашлось бы места на земле! Все люди — свидетели. Не было бы людей, не возникло бы и позора»[6].
В «Процессе» Кафки нет прямых указаний на то, что К. испытывает стыд. И однако ж, он предстает стеклянным человеком par excellence, обреченным на прозрачность или, лучше сказать, на наготу. И, in extremis, последняя фраза, кажется, открывает нам тайну: «Потухшими глазами К. видел, как оба господина у самого его лица, прильнув щекой к щеке, наблюдали за развязкой. „Как собака“, — сказал он так, как будто этому позору суждено было пережить его»[7]. Слово, до того остававшееся непроизнесенным, проясняет смысл предшествующего рассказа. С этого момента мы лучше понимаем ситуацию, описанную в «Процессе», где именно другие безраздельно владеют правом на частную жизнь, и это обстоятельство приобретает еще больший вес, если мы вслед за Мартой Робер будем рассматривать именование героя инициалом К. как систему отрицательной номинации, отчасти объяснимой осознаваемой Кафкой неискренностью по отношению к еврейскому наследию, стыдом и табу на еврейское имя и «бесконечным» чувством виновности.
* * *
Итак, роман никогда не ограничивается одним только словом для обозначения эмоционального состояния. Он заставляет нас вновь обратиться к проблеме стыда, придав ей форму вопроса, одновременно личностного и исторического. У героев Достоевского и Кафки Натали Саррот отмечает наличие движущей силы, более скрытой, чем гордыня или смирение, изначального порыва, несводимого к словам. Эта «неспособность твердо держаться в стороне, на расстоянии, сохранять внутреннюю „самодостаточность“ в состоянии противодействия или хотя бы просто безразличия», эта «странная податливость», «удивительное покорство, с которым, словно стараясь задобрить других, заручиться их благорасположением, они каждую минуту создают себя в соответствии с тем своим образом, который другие им предъявляют», и одновременно эта раздражающая их самих устремленность к другому, это ощущение заключения в телесности, это осознание невозможности превратиться в другого как раз и есть то, что я буду пока называть стыдом. И в этом смысле в Великой Книге литературы, той, что продолжает писаться на переломе этого века, которому сопутствует одновременно рост могущества обнаженной человеческой души и утрата индивидуальности, можно прочитать то, что Лакан в соответствии со своими желаниями называл «стыдологией (hontologie), наконец-то написанной правильно».
Эту «стыдологию» конечно же можно обнаружить в области воображаемого благодаря тем индивидуальным и коллективным драмам, в которых проявляется невыносимое присутствие другого. Но быть может, с наибольшей силой «стыдология» проявляется прежде всего в самом факте писания, предполагающего адресата, в том особого рода самоанализе, которым является сам процесс публикации, когда он вступает в противоречие с глубинными установками. В конечном счете это другой способ по-новому выстроить на словесном уровне соотношение между внутренней личностью и публичной фигурой, спрятать и выставить напоказ самодостаточность в глазах других. Другой способ показаться, отдать стеклянного человека на растерзание.
Отсюда молчание на границах писания, терзающее его изнутри, беспокоящее и в то же время подстегивающее присутствие, которое неотступно витает над пишущейся страницей, присутствие нескромного читателя, возможное слабое место в самообороняющейся крепости еще не оконченного творения. Собственный стыд литературы — это изысканное, неизбежное недоразумение, сопровождаемое множественными ударами столкновение между создающим себя, изобретающим себя автором (одновременно скромным и нескромным, склонным к таинственности и к эксгибиционизму) и грядущим читателем.