Вышел месяц из тумана - Вишневецкая Марина Артуровна. Страница 73
Эта гадость во мне — из меня — вон… В никуда. Дна там нет.
Если кто-то блюет на звезды, значит, это какому-то фраеру нужно?
Не вернуть ли билет?
Впрочем, я ведь тут зайцем.
Бездна — это метафора? Впрочем, с этим здесь плохо. Здесь иные — тайные тропы, пробираясь которыми…
И — прыжок!
Страшный крик — мой! Недолет. Так кричать неприлично. Уболтала-таки Лидуся! Или сам захотел? Пей до дна, пей дна, пей до дна! Дна-то нету! Это больше похоже на выход в открытый космос. На влечение к смерти? Мое? Я, кажется, теряю нить. В темноте ведь так хорошо думается. Если записать все мои ночные реестрики… В самом деле! Надо начать их записывать.
О ВЛЕЧЕНИИ К СМЕРТИ СВИДЕТЕЛЬСТВУЮТ:
1. Выбросившиеся на берег киты.
2. Шедшие воевать в Афганистан добровольно.
3. С воодушевлением сжигавшие себя старообрядцы.
4. Умиравшие на могиле хозяина собаки.
5. Умиравшие во время полового акта пенсионеры.
6. Малолетние самураи, делавшие себе харакири в подражание старшим.
7. Дуэлянты. Игроки в русскую рулетку.
8. Садо-мазохисты.
9. Самоубийцы.
10. Самцы пауков и некоторых иных насекомых, гибнущие сразу же после акта зачатия.
11. Любовники всех возрастов и рас, объявлявшие в миг высшего наслаждения, что именно сейчас хотели бы умереть.
12. Не помню чей афоризм о том, что бог жизни и бог смерти — это один Бог.
Что вижу сейчас — его неоглядность, его непроглядность?
Всю жизнь читал и не видел, читал так, словно никакой запятой там нет и не может быть! И только в сорок пятый раз перечитывая: да ведь сумрак неминучий (запятая!) и есть ясность Божьего лица! А потому-то художнику и надлежит твердо веровать в начала и концы! Не ибо абсурдно, а ибо…
Тьма.
Ни зги.
Ни звука.
Не ночь.
Миг перед рождением?
Ведь это только начало! И есть лишь я. От тишины перехватывает дыхание. Оттого, что я не слышу его — перехватывает дыхание! Говорят, на ЛСД-сеансах иногда удается вспомнить миг соединения сперматозоида с яйцеклеткой. Может быть, это и есть тот миг?
Оглушающая тишина. Ни один роман еще так не начинался!
Конечно, я могу и ошибаться… Я даже могу позволить себе роскошь быть ничем не умнее Леопольда Блума. Просто быть. Никогда не мог себе этого позволить. Теперь же мне позволили. Мне-изволили-позволить. Мне-позволили-изволить! Колокольчиком на двери: Кто-то пришел? — Да это же я, Гена! Нет, не Гена еще — ген.
Господи, но с чего же начать? Пока не стал рыбкой, пока могу говорить!.. Или, став рыбкой, поведаю-вспомню такое!.. Терпкий вкус древнего моря, рассекающих его вязкую тьму десятиметровых ихтиозавров, щукорылых и острозубых (но это ведь Игоречек читал о них в детстве — о живородящих, и спрашивал: Гена, а как это?).
Неужели я вспомню отца? Ради этого все и затеяно?! Его облик, походку, голос. Его взгляд. Мама говорила, что хмурый. А про голос, что зычный, певучий. А потом говорила, что низкий и хриплый, а взгляд, мол, веселый и смех озорной. Я ведь рос, и, разглядывая меня, она могла вспомнить и другого, на которого не подумала прежде.
Как-то мало похоже на сеанс ЛСД. Помню то, что обычно.
Только слишком темно. И не слышу ударов сердца.
Я устремляюсь в предвкушении сына? Нашего с Аней? Здорово! А уж как плодотворно! Итак, повествование это — о нем. Я же только даю ему начало. И у меня есть несколько мгновений. В новой главке уже не будет «я» — будет наше с Анюшей «мы».
Разволновался так, что сейчас не туда сверну. Правда, никакого движения не ощущаю. Но, возможно, что так и бывает?
В течение нескольких мгновений — прежде чем воплотиться в сыне — успеть воплотиться в слове.
Хорошо. Я попробую.
Я… родился, учился, томился — только скучно об этом. Страшно громко кричал: я, я, я! Сочинял. Спал с девчонкой, видавшей виды, а потом — с ее подружкой, потому что узнал, что девчонка, видавшая виды, видит новые где-то под Курском и не со мной… Так хотеть это «я» обрести, обнаружить, утвердить, вбить древком в пуп земли, чтобы потом, чтобы теперь и не знать, что с ним делать… Да и где же оно, черт его подери?
Неужели избыл? Если я суть мое, то, конечно… Мои мысли — они не мои. Проза? Прозу ветром наносит. И жена моя — не моя. И любимая — не моя ведь любимая только.
В этом месте, однако, теплее, я бы даже сказал: горячо!
Да, аффект тем всегда и хорош, что в нем — кажимость «я» округляется, будто комар, распираемый кровью. Я — ревнующий Аню к другому. Боль — всегда ведь моя. Только боль. Остальное — ничье или наше. И ребенок — он именно мой, оттого лишь, что страх за него — мой и вечно при мне. Этим ужасом «не переживу, если с ним!..» я нащупываю контуры собственного «я» всякий раз, когда снова убит поселенец. Не поселенцы они, у них с Катей квартирка в Иерусалиме. Но еще не дослушав, кто убит и сколько убитому лет, замираю, умираю — я и никто иной, никто вместо меня.
«И всемирная история, дядя Гена, здесь совсем не такая, как у людей. Например, за последние две тысячи лет в ней ровным счетом ничего не произошло. Ну, сам подумай, что примечательного могло быть в мире, в котором не существовало государства Израиль? А диаспора — гордиться бы могли: Колумб, Спиноза, Фрейд — нет-нет, это не их история и, следовательно, не история вовсе.
Садиться в такси, в котором шофер — араб, мама запрещает категорически. Люди как люди, говаривал господин Воланд, их только испортил квартирный вопрос. Вот и здесь та же самая чертовщина.
На твой сложно поставленный вопрос о философии здешних мест отвечу по мере слабых сил: а) сионизм как собирание евреев на историческую родину и б) осмысление Холокоста (катастрофы). Здесь до сих пор не могут смириться с тем, что казни египетские Господь напустил на Им самим избранный народ. Официальная доктрина такова: Бог долготерпел две тысячи лет и наконец наказал евреев за то, что те прижились в чужих землях, позабыв об им данной — обетованной. И, наоборот, евреи, которые верят в Иисуса, объясняют эту Божью кару тем, что евреи не признали в Христе мессию. И всяк до изнеможения прав.
«Я чужой на этом празднике жизни!» — говаривал, помнится, товарищ Остап.
Поскольку все здесь правы, то все, соответственно, счастливы. Если, конечно, не всматриваться слишком подробно. Но я хочу быть писателем и всматриваюсь. A propos, мой друг! В каком возрасте ты начал вести записные книжки и так ли это непременно надо? Ты же знаешь мою фантастическую память. Я помню, как ты меня мыл в пластмассовой ванне, следовательно, было это на старой квартире, когда мне не было и четырех. Я помню цвет полотенца (синее), в которое ты меня обернул, и как поставил потом на бабушкин трельяж, на котором пятками помню крупные бусы. Мне было больно, но от изумления я молчал, я разглядывал мальчиков, подглядывавших за мной и прятавшихся, когда я хотел их настигнуть глазами.
А знаешь ли, что забывают русскоязычные граждане прежде всего? Имена цветов. Я открыл это в Ботаническом саду имени товарища Ротшильда.
— Бетя, ну вспомни. Их мама сажала справа возле крыльца!
— Да. Справа. И еще за туалетом. Как же их?..
Я говорю им:
— Петуньи!
— Да, да! — обе счастливы. — Мальчик! А это?
— Это — табак!
— Дай тебе Бог здоровья! Мира, слышишь, табак! Он же рос у нас в палисаднике!
Следовательно, можно забыть слова и не забыть ничего? Следовательно, писать надлежит не словами? Сколько лет тебе было, когда ты это понял?