Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 3 (СИ) - Дубинин Антон. Страница 49
Не к мэтру Бернару же его тащить. А другого дома в этом городе у меня не было. Где меня еще примут в компании помирающего крестоносца? Где нам хотя бы откроют дверь в наши беспокойные дни — откроют не для того, чтобы дорезать умирающего франка? И неожиданно я понял — где. Само вспомнилось, хотя видит Бог — об этих людях я не вспоминал более года. И ведь даже недалеко тащить придется.
Несмотря на все передряги последних дней, Доминиковы монахи умудрились мало того что выжить — еще и перебраться в новый монастырь. При старой церкви святого Романа, мученика. Наверное, того самого Романа, которого вместе со святым Лаврентием запытали. Сумасшедшие ученики еще более безумного учителя переселились теперь в сите, неподалеку от дома муниципалитета; а удирать по примеру епископа Фулькона за стены города и не думали. Должно быть, хотят мучениками стать — да поскорее, думал я, пыхтя и отдуваясь на ходу. Эд в укрепленной пластинами кольчуге оказался очень тяжел, он скреб ногами по земле и стонал при каждой встряске, так что я боялся не довести его живым, убить самой ходьбой. Глаза его вращались в глазницах, как у слепого или одержимого: иногда он останавливал на мне красноватый свой взгляд, но явственно ничего не видел. Голова его болталась, как у тряпичного пугала. У него явственно была сломана рука и даже ключица — должно быть, с той стороны, на которую он упал. Я едва не плакал от тяжести и страха, но не осмеливался никого попросить мне помочь: страшно было даже чувствовать на себе взгляды. Хорошо еще, желтую котту с крестом я додумался с Эда сорвать и бросить куда-то в сточную канаву; а так — что особенного? Ведет человек раненого, а что тот стонет и бормочет по-франкски — кто его издалека разберет. От стен доносились звуки боя — штурм еще явственно не закончился, и слава Богу: зато пока всем было не до нас.
Господь хранил Эда — идти нам было близко, не более квартала, и никого знакомого мы по счастью не повстречали. Барраль с отцом еще не вернулись с городской стражей, чего я более всего боялся. Наверное, мой товарищ так же, как я, пробирался по улицам с ношей — только ему-то было не зазорно звать на помощь.
Если они не откроют — мы пропали, отстраненно подумал я, сваливая Эда кулем у самых церковных дверей. Заперта церковь, конечно же, заперта; и в пристроенном к ней клуатре — темно, ни огонька, ни свечечки. И с чего бы монахам открывать двери кому попало, среди ночи, во враждебном городе? Тычась в темноте туда-сюда, как слепой котенок, я долго долбил — сперва в двери церкви, потом — самого монастыря, и чем дольше я стучался, тем страшнее и безнадежней мне становилось. Стемнело уже вовсе; никогда я еще не молился так истово, хотя молитва моя состояла отнюдь не из слов. Если там и были слова, то разве что — «Господи! Господи!» Мелькнула даже трусливая мысль — оставить раненого прислоненным к дверям и бежать: все равно до утра никто не выйдет наружу, и если судьба Эду выжить — то его с рассветом кто-нибудь подберет. От воплощения этой жалкой идеи меня удержал, странно сказать, рыцарь Бодуэн. Я вспомнил его кривое, искаженное безответной любовью к брату лицо — и продолжал стучать. Сам не знаю, почему. Наверное, из страха перед Господом — лучше самому погибнуть из-за брата, чем допустить, чтобы брат погиб из-за тебя.
Эд тем временем совсем свалился и лежал на земле у стены, хрипло дыша. Мокро он как-то дышал, наверное, набрался полный рот крови.
«Стучите, и отворят вам». Как только я опустил руки, потеряв последнюю надежду достучаться, мне отворили. Как всегда, вверху двери приоткрылось окошко, мелькнуло бледное, испуганное лицо, освещенное снизу факелом. По лицу метались тени, делая его то очень старым, то очень молодым.
— Слава Иисусу Христу, — сказал я поспешно, едва не плача от облегчения. — Откройте, ради Бога, у меня тут раненый, ради Христа, откройте.
— Какой еще раненый? — по недоверчивому, молодому голосу я и узнал говорившего — будь он неладен, брат Бертран, будь неладен Аймерик, который некогда таскал меня «дразнить монахов»! Если он меня сейчас узнает, этот человек захлопнет свое окошечки изнутри, насовсем захлопнет. Господи, не допусти! Отвори двери! Я… я повернусь к Тебе навсегда, я всех оставлю ради Тебя, если скажешь, только защити!
— Раненый, католик, крестоносец. Христа ради, если вы его не возьмете, он погиб.
За несколько фраз разговора я произнес имя Спасителя больше раз, чем за предыдущий месяц! Ну и что, я и в ногах у монаха готов был валяться, лишь бы он открыл! Сам со стороны слыша свой прерывистый, умоляющий голос, я чуть ли не телом чувствовал недоверие монаха по ту сторону двери, недоверие заслуженное, недоверие для нас смертельное.
— Христа ради, пожалуйста, добрый брат, я католик, клянусь всеми святыми, я не замышляю никакого зла, отворите, меня, может быть, ищут!
Сказал — и сам пожалел: теперь побоится открывать, чтобы на себя не навлечь злую погоню. Однако загрохотал двойной засов, белая смутная фигура с тенью, пляшущей впереди (факел он воткнул в кольцо в стене) выступила навстречу.
— Заносите его, своего раненого; так, так, под мышки его, скорей, скорей, сюда, по ступенькам…
Не забыв задвинуть засовы, мы с братом Бертраном — это и впрямь оказался он — отдуваясь, потащили тяжелого Эда через привратницкую, в какую-то галерею, через квадратный темный монастырский дворик. Посреди двора что-то белело — мне показалось, еще один монах, но когда мы миновали эту штуку, она оказалась большой белой статуей Святой Девы. Чахлые деревья на дворике, бледное лицо луны, заглядывающее через стену, шум собственной крови в ушах. Дуновение иного мира. Будто здесь свой мир — и своя вечная война, на которой бдят совсем иначе.
Они в самом деле сейчас спали — монастырь ловил краткие часы отдыха перед Полунощницей, бедный привратник, брат Бертран, и попадет же ему от настоятеля, когда тот проснется! Все-таки не госпитальеры же монахи, не их дело — раненых собирать! Я так много хотел сказать брату Бертрану — извиниться перед ним, поблагодарить, объяснить все так, чтобы он понял — про моего брата, про Барраля и его отца, да, черт возьми, еще про рыцаря Бодуэна, и с самого начала… Но толку-то. Лучше молчать. Мы, семеня, тащили тяжелое, провисающее посредине тело — я за руки, он за ноги — и молчали. Я-то шел вперед спиной, потому и заметил свет фонарика, только когда он пал на лицо Бертрана. Совершенно провансальское лицо, растерянное, обрамленное черными волосами. Отчасти небритое.
Тот облизал губы, как-то сразу слабея, так что едва не выронил своей части ноши. Я обернулся — кто бы мог не спать в такой темный безнадежный час, кто тут ходит по монастырю и следит, что к чему… с кем мне еще сейчас придется объясняться? И увидел его. Белого проповедника. Его, отца Доминика, того самого — с фонарем в руке тот спокойно стоял в дверях из клуатра к дормиторию, стоял и смотрел. Не на меня, и даже не на своего монаха-ослушника — на раненого.
Может, показалось — откуда ему тут быть, почему именно сегодня? Человек, которого я хотел увидеть столько лет подряд, не мог появиться так просто и ниоткуда, появиться настолько не вовремя. Брат Бертран, топчась с ноги на ногу, как нашкодивший школяр, то кусал, то облизывал губы.
— Отче Доминик [11], это…
Тот не дал смятенному сыну договорить, приложил палец к губам — «Тсс!» После чего, приблизившись, поставил фонарь на каменный пол галереи и с нежданной силой подхватил раненого вместо брата Бертрана. Брат Бертран, быстро схватывавший на лету, взял фонарь, освещая нам дорогу. За весь путь по спящему Сен-Ромену он спросил только один раз:
— В мою, отче?
И получил в ответ кивок. Безмятежный, беззвучный, будто монашеское правило молчания по-прежнему оставалось самым важным после повечерия — важнее, чем все расспросы и тревоги. Так, идя в компании двух монахов по их маленькому бедному монастырю, я впервые за сегодняшний день успокоился.
Мы отнесли Эда в самую крайнюю келью — крохотную, футов шесть в ширину, а в длину и того меньше. Деревянная перегородка, обеспечивавшая монаху личное пространство, оказалась ниже даже моего роста; из-за нее слышался чей-то тихий храп. Из мебели — маленький стол для чтения стоя (о который я пребольно стукнулся бедром, когда мы внесли раненого) и узкий тюфяк в углу. На стене — черное распяленное распятие, в сторону которого брат Бертран нервно перекрестился (из нас только он мог себе это позволить — благо руки свободны). Мы уложили Эда на тюфяк, отец Доминик ласково, будто собственному ребенку, поправил ему упавшую руку. Сделал Бертрану несколько знаков — я, не понимавший монашеского языка молчания, смотрел, не понимая. Отчаянно переводил взгляд с одного монаха на другого. Бертран что-то ответил жестами, удалился. Я не выдержал и спросил шепотом, что случилось — и тут же пожалел об этом. Не самое умное действие — сразу же нарушить правила монастыря, где тебя приютили из милости!