У подножия вечности - Вершинин Лев Рэмович. Страница 8
Но… где ныне найманы?
– Где бесстрашный народ керэй? – вкрадчиво журчит голос.
И, соединенные воедино песней, покачиваются плечом к плечу воины, смакуя воспоминания: свистят струны хура, как стрелы, пущенные громадными луками керэев, гудят струны натянутыми арканами, сдирающими с седел зазевавшихся удальцов-мэнгу…
Трудно было! – тем слаще вспомнить победу. И ни к чему слова, довольно и голоса – он ясен и прост, в нем и сшибка конных лав грудь в грудь, и мгновенный страх, и громовой клич погони.
Грезя, смежили веки богатуры, и затихли, вслушиваясь, другие анбары, [27] сидящие вкруг дальних костров, и сам Ульджай раскачивается вместе с чернокостными, забыв ненадолго заботы. А забот немало, и велики они: три дня рыщет сотня, третью ночь коротает на речном льду без толку. Ни души кругом, нет удачи. А нужна удача! – когда еще сам Бурундай изволит послать Ульджая в поиск, за зерном для оголодавших коней тумена? Упустишь свой миг, сотник, после не пеняй…
Но это – после, об этом – потом; смолкнет хурчи, и снова чистое отделится от грязного, а низкое от высокого, и вернутся чериги к своему котлу, а сотник к своим заботам…
А пока что певец поет и не хочет умолкать, ликуя в сознании своего могущества, – пусть кратковременного, зато полного и ни с кем не разделимого; он не желает молчать! он не может умолкнуть, вновь стать одним из многих, он тянет мгновения – и голос его ликует.
И вот уже не свистят, не гудят струны: медленный, натужный скрип ползет к сведенным морозной коркой голым ветвям. Скрип, и трудное дыханье усталых быков, влачащих повозки, и тихий детский плач, и сдавленная брань возниц…
– Где надменный народ меркэ? – выкрикивает хурчи.
Холодок возникает внезапно под сердцем Ульджая. Эти звуки странно знакомы; они напоминают о чем-то забытом и страшном, что случилось еще до того, как появился отец и склонился над ним, вытирая тряпицей жаркий лоб… что-то невыносимое ползет в память со струн, такое, что нельзя помнить, но и не помнить нельзя.
Ульджай видит то, чего не видел никогда:
…караван, ползущий по соленым пескам…
…измученные глаза женщины с ребенком на руках…
…кольцо всадников, сомкнувшееся впереди, там, где ковыль сплетается с Небом; оно стягивается неторопливо и неотвратимо, и под опущенными пластинами налобников нет глаз…
…и женщина, уже разрубленная наискось, хлеща кровью на увязанные тюки, швыряет в траву вопящего мальчишку и кидается вслед, чтобы прикрыть дитя собой, а безглазый воин, вбок крутанув саблю, достает-таки вихрастую голову кончиком свистящего острия…
– Нет больше меркитов! – звенит в ушах истошный вопль безглазого; и все гаснет… лишь скрипит и стонет хур, а руки скованы истомной слабостью, и нет воли резким взмахом прервать певца; ушла воля – как тогда, когда отец заставляет глядеть глаза в глаза, выгоняя из души разлад и печаль…
Звонко взлетает голос, и торжествуют безликие убийцы, и войлочным тюком становится тело, а кожа на лбу делается вдруг чужой и тяжелой: это наливается бурой кровью, взбухает узкий, почти незаметный шрам, сбегающий через висок к скуле и исчезающий в уголке рта.
– Где упрямый народ меркэ? – наотмашь хлещет вскрик.
И в полной тишине пронзительно тренькает оборванная струна; хурчи застывает на миг – и бережно опускает умолкнувший хур на войлок; он бледен, глаза все еще плотно зажмурены, а лицо покрыто крупной росой, будто не под морозным небом, а в юрте-потельне пел искусник. Он отирает лоб ладонью и обмякает. Больше ныне не будет песен: лучше уже не спеть, а хуже – к чему?
И чериги, все еще опутанные чарами морин-хура, не видят, как уходит от костра Ульджай. Это хорошо – низшим не пристало видеть высшего слабым, а вдвойне – в походе, когда в руке его судьбы целой сотни всадников.
Прямо к юрте, не останавливаясь, прошел Ульджай, минуя костры, раскинувшиеся вдоль берега реки. Звонкая боль стискивала виски, отдаваясь в затылке при каждом шаге скрипом несмазанных осей по безжизненному серо-соленому песку; комом в горле застрял обрывок сухого ветра, выворачивая нутро… и, ускоряя шаг, едва ль не бегом, отбросив стражника-кебтэула, [28] рванул шнуровку полога и влетел в юрту, к человеку, который – единственный – всегда и в любой беде мог помочь…
– Отец!
И замер, столкнувшись с цепким, незнакомым взглядом. Поджав ноги, непривычно прямо сидел против входа Саин-бахши, янтарный огонь плясал вокруг сузившихся зрачков, и в глубине рыжего пламени, не растворенного маревом угольев, неуловимой искрой просверкивали отблески синевы.
– Что с тобой? – спросил янтарноглазый голосом отца.
Сузились еще больше, в острые точки, пылающие зрачки, пронзили мозг, вытесняя боль, – и из клочков сложилось целое: из перышек – оперение, из колечек – кольчуга. Вновь встала перед взором Ульджая окровавленная степь, какой она была после избиения… и безглазые убийцы, смеясь, поднимали забрала…
…лица мэнгу были у них!..
И мальчик трудно дышал под грудой тел…
…я этот мальчишка, я!..
Но это невозможно было осознать; это было непредставимо, и в висках вновь вспыхнула визжащая боль. И все пропало. А Кокэчу, приблизившись, провел ладонью по лицу приемного сына, втирая воспоминание в кожу…
– Запомни, Ульджай, и забудь. Придет день, и ты вновь вспомнишь, чтобы не забывать уже никогда. А теперь – проснись!
И когда открыл Ульджай глаза, старенький отец, Саин-бахши, ласково глядя слезящимися тусклыми глазами, показал ему на войлок рядом с собой.
– Садись, сынок…
Но – что? что же было только что?.. не вспомнить…
– Что со мною, отец?
Молчание в ответ. Только рыжий просверк метнулся из-под прищуренных век, пронзил насквозь, ослепляя, и вновь исчез.
– Садись! – И опять в глазах янтарные искры.
Ладонь безотчетно нащупала рукоять сабли, подержалась мгновение, утешаясь спокойной шероховатостью рога, и сползла на кушак. Это же отец, Саин-бахши, сидел перед Ульджаем! А поднять клинок на отца – непредставимо и не прощается законом степи.
А Саин-бахши словно и не заметил ничего.
– Сядь, сынок. – Рассыпаются у глаз лукавые, добрые-добрые морщинки. – Не думай ни о чем. Оставь мне заботы, возьму твою боль себе. Знай: с добычей вернемся к войску, и щедро вознаградит тебя Бурундай…
Смешно прозвучало. И не поверил отцу Ульджай. Почти открыл рот, чтобы спросить: откуда добыча здесь, в пустынных местах? – но уже скрипел чороками о снег у входа ертоул, вернувшийся из поиска, и требовал впустить, а допущенный, сломился пополам, показав в знак почтения к власти, сотником олицетворенной, бритый некогда, но изрядно заросший затылок.
Согнулся чериг в поклоне, но не пал на колени, и это означало, что с доброй вестью вошел он в шатер, что спешит поведать ее и услышать слова одобренья и похвалы.
– Внимание и повиновение! По воле Тэнгри и твоей, джаун-у-ноян, пройдя вверх по твердой воде четверть дневного перехода, не встретили мы ни урусов, ни их твердых юрт. А повернув назад, волею Тэнгри, взяли уруса – и вот его шапка, джаун-у-ноян!
Недаром ждал похвалы ертоул. Под Рязанью уже видел Ульджай такие шапки: бархатные, опушенные рыжим мехом в палец высотой. Нояны урусов покрывали головы такими уборами в знак близости к урусскому коназу.
– Ты хороший воин, Тохта! – сказал Ульджай черигу, милостиво улыбнувшись. – И я запомню это. Веди уруса, быстро веди! Нужный урус, полезный урус… Быстро, Тохта!
Далеко-далеко на востоке, там, где начинается степь, слегка посерело небо над верхушками деревьев, но это было лишь предвестием нескорого рассвета, и холодное, еще не проснувшееся солнце не спешило разогнать мрак. Дотлевали костры; зябко укутавшись сменными потниками, досыпали свое чериги, и лишь перед юртой сотника звучали голоса.
Красно-желтое пламя факелов располосовало ночь, вырвав у тьмы площадку утоптанного снега, где в полукольце ертоулов стоял на коленях бородатый урус. Струйка крови, не успев запечься, замерзла в бороде у рта, а глаза подернулись туманом. С него успели уже содрать сапоги, натянув взамен рваные ременные лапти, а теплый долгополый кожан свисал с плеч воина, что стоял позади пленника и держал за волосы, не давая упасть ничком в снег.