Тореадоры из Васюковки (Повести) - Нестайко Всеволод Зиновьевич. Страница 86
Наконец мы перестали смеяться, и Павлуша сказал:
— А ты все-таки молодец… Я не знаю, решился бы вот так нырнуть в окно… Это ведь погибнуть — девяносто шансов из ста. Да стоило ли еще? Что она могла там, за иконой, прятать? Ну деньги… Ну облигации трехпроцентные… Да чтоб они сгорели! Из-за них голову класть? Да черт с ними!!!
Ух ты! Я ведь совсем забыл про тот продолговатый сверточек. Торопливо хватаюсь за свой карман. Есть! Когда я держался за лампочку, то сунул его в задний карман штанов да еще на пуговицу застегнул, чтоб не выскользнул. Не мог же я его бросить, раз из-за него сюда полез. А в руке он мне мешал.
Ой-ой! Если там облигации или деньги, то, может быть, из них уже каша в воде получилась. А ну, посмотрим! Отстегнув пуговицу и оттопырив карман, я осторожно вытащил сверток.
— Да ты что — все же достал? — удивленно воскликнул Павлуша.
Он-то был уверен, что я не достал, и успокаивал меня: «Черт с ним! Да чтоб они сгорели!» А тут смотри-ка… Мне так приятно было видеть его удивление, что даже кровь в голову ударила. Уж только из-за этого стоило нырять и испытать все эти передряги. Лучшей похвалы, чем Павлушино удивление, для меня и не могло быть.
Но показать, что мне приятно, я постеснялся и только махнул рукой: да, мол, что уж тут такого?
— А ну, посвети фонариком, — попросил я Павлушу и начал осторожно разворачивать сверток — газету, в которую было что-то завернуто. Мокрая старая газета не столько разворачивалась, сколько отпадала мягкими невесомыми клочьями. Наконец газета то ли развернулась, то ли распалась, и мы увидели свернутые трубкой какие-то листки бумаги, исписанные карандашом. Я склонился пониже и прочитал на сгибе: «…снова в бой. Береги дочурок наших и себя. Целую. Михайло…»
Я поднял глаза на Павлушу. Павлуша тоже успел прочитать и покачал головой.
Это были письма. Фронтовые солдатские треугольники от мужа бабки Мокрины, который погиб, освобождая Прагу, в День Победы, девятого мая сорок пятого года. Сколько прошло времени, а в селе до сих пор частенько вспоминают про эту необычную, такую нефортунную, как говорит мой дед, гибель Михайлы Деркача. Рассказывали, что это был большой остряк, веселый, добрый человек. И страстный садовник. Он-то и насадил перед войной этот большой сад, так и не отведав его плодов. А теперь некоторые деревья даже посохли от старости…
И то, что я чуть не утонул, спасая фронтовые письма дяди Михайлы, что рядом со мной солдаты спасали людей, скотину и добро, наполнило меня таким чувством, будто я тоже принадлежу к армии, будто принимаю участие в настоящей военной операции и сделал сейчас что-то похожее на то, что было на фронте, что-то такое, что достойно бойца. И гордость и радость захлестнули мое сердце.
И я уже ни капли не жалел, что нырял за этими письмами. Только подумал: «Береги дочурок наших…», а они вон что: «Не гавкайте, мама». И стало мне еще пуще жаль эту старую, несчастную Мокрину, которая сидела теперь верхом на стрехе и плакала, думая, что письма ее мужа погибли… Наверно, вспоминает его и ругает себя за то, что забыла про них…
И стало мне жаль, что она верила в бога, считая, что он такой хороший и справедливый, а он, вишь ты, больше других ее как раз за что-то и покарал — сильнее всех затопил, прямо под самую стреху, а безбожников, атеистов, вроде деда Саливона, например, даже не зацепил… Ну где же тут справедливость?
И еще я подумал, что Павлуша оказался сильнее бога. Потому что спас меня, а бог бы не спас. Всегда надейся не на бога, а на друга.
Хорошо, что дядя Михайло карандашом писал свои письма. Если бы чернилами, расползлись бы, а так высохнет — и всё.
— Идем, сразу ей отдадим, — сказал я.
Мы поднялись на ноги.
— Я вот тут, через слуховое окно, влез, — рассказывал Павлуша. — Но по мокрой крыше вверх не взберешься.
Павлуша навел фонарь, освещая забитые барахлом, затянутые паутиной углы чердака. Вот! За печной трубой стояла лесенка (так вот она где!), а вверху в соломенной крыше зияла дыра, через которую, должно быть, и вылезла бабка Мокрина.
— Ты давай лезь, а я посвечу, — сказал Павлуша.
— Нет, давай вместе, — ответил я. Мне не хотелось разлучаться с ним даже на минуту.
— Ну, давай, — он не стал спорить. — Только лезь первый. Ты же будешь отдавать.
И мы полезли.
Я первый.
Он за мной, освещая дорогу фонариком.
Я, наверно, так неожиданно вынырнул перед бабкой Мокриной из этой дырки, что она испуганно отшатнулась и быстро-быстро закрестилась, приговаривая: «Свят! Свят! Свят!» Ей, наверно, показалось, что это какая-то нечистая сила.
— Это я, бабуся, не бойтесь, — проговорил я и протянул ей письма. — Возьмите!
Она не сразу рассмотрела, что я ей даю, и не сразу взяла. Только пощупав рукой, поняла, что это такое, и, схватив, поднесла к глазам.
— О господи! Господи! — промолвила она отчаянно и заплакала. — Ой, сынку! Ой, как же ты? Господи!..
И так жалобно, так горестно она это сказала, что у меня у самого перехватило в горле. И я не мог ничего ответить.
Да и не пришлось. Потому что совсем близко позади меня послышался голос:
— Сейчас, бабушка, сейчас…
Я обернулся. На крышу поднимался по приставленной из машины лестнице Митя Иванов. Корова была уже на амфибии, бабкины дочки тоже.
Рассвело. Дождь прекратился. На затопленные хаты и деревья ложился туман. В его белой пелене все выглядело еще необычнее.
Я вдруг почувствовал, что замерз, почувствовал, как закоченели ноги в мокрых штанах, как застыли, задубенели руки. От холода даже в груди ломило. Я чувствовал, что если сейчас как-нибудь не согреюсь, то будет плохо.
Да там ведь, в машине, мой ватник. Надеть, надеть его быстрее! Но… как же Павлуша? Что, если я полезу в машину за ватником, а она двинется… Уже ведь, кажется, всё забрали, вот только бабку Мокрину снимут и поедут. А Павлуша ведь на лодке, он лодку не бросит. И машина переполнена. Кроме коровы, подсвинка и кур, вон еще сколько узлов, чемоданов, ящиков всяких…
Митя Иванов, осторожно поддерживая бабку Мокрину, уже помогал ей спуститься по лестнице в бронетранспортер.
— А где пацан, а? Пацан где? — послышался вдруг внизу встревоженный голос старшего лейтенанта Пайчадзе.
Я должен был подать голос.
— Да тут я! — лязгая зубами, как мог веселее откликнулся я. — Вы езжайте, езжайте! Я на лодке, с Павлушей!
Я уж потом сообразил, что этим самым отрезаю себе путь к ватнику, и кто знает, как я теперь смогу согреться. «Да там наверняка ватник и не найдешь за теми узлами», — успокаивал я себя. И чтоб уж не было никаких сомнений и колебаний, сразу сунулся вниз — назад на чердак. Павлуша, который терпеливо стоял на лесенке ниже меня и все слышал, но ничего не видел, кроме моих мокрых штанов, не успел двинуться вниз, и я чуть не сел ему на голову. Но он даже слова мне не сказал и, не подав виду, стал тут же спускаться.
Глава XXIII
У ХАТЫ ГРЕБЕНЮЧКИ. «ОЙ, НОГА, НОГА!» БЕССЛАВНО ДОМОЙ. ВСЕ ПЕРЕПУТЫВАЕТСЯ
Через слуховое окно мы перебрались в лодку.
— Я п-погребу, а то з-здмерз что-то, — пролязгал я зубами и взял весло.
— А ну постой, — сказал Павлуша, снимая свою брезентовую штормовку. Она была совсем новенькая, на «молнии», с капюшоном.
— Да ну… — начал я.
Но он меня перебил:
— Надевай сейчас же, а то… — и силой натянул на меня штормовку.
— Н-ну л-ладно, я м-малость… а потом отдам.
Застегнув «молнию» до самого подбородка, я взялся за весло.
Я так налегал на него, как будто хотел сломать. И уже через несколько гребков почувствовал, как тепло понемногу пошло в руки и в ноги. Я греб стоя, приседая и двигаясь всем телом. Мне казалось, что лодка летит, как ракета. Но не успел я еще и из сада выгрести, как нагруженная, будто цыганская повозка, амфибия спокойненько «обштопала» нас и, показав корму, с которой меланхолически смотрела пятнистая коровья морда, исчезла в тумане за кронами деревьев. Мощная все-таки у нас техника в армии. Ишь как прет!