Тореадоры из Васюковки (Повести) - Нестайко Всеволод Зиновьевич. Страница 90

Вдруг я заметил, что в воде, покачиваясь, плывут большие бидоны из-под молока, и сообразил: залило молочную ферму и выворотило оттуда эти бидоны, а вокруг — всё это вода, смешанная с молоком.

Но почему же моя железная кровать не тонет?

И тут же пришло в голову: ведь у меня же кровать-амфибия, военного значения, и это потому, что у меня мама — депутат. Всем депутатам выдают такие кровати…

Небольшие белые волны плещут около самой подушки, но не заливают ее. Ну конечно, это молоко. Причем свеженькое, парное. Я уже остро чувствую его запах. И вдруг слышу голос матери:

— Выпей, сынок, выпей молочка.

И сразу голос отца:

— Он заснул, не буди его, пускай…

Но я уже проснулся и открыл глаза.

Я выпил молока и снова заснул.

Когда я проснулся, был уже обед. Я пообедал (съел немного бульону и куриное крылышко), полежал и снова заснул… И спал так до утра.

Глава XXV

ВСЕ! КОНЕЦ! ДАРЮ ВЕЛОСИПЕД. «ЗАГАЗА ЧЕГТОВА!» Я ВЫЗДОРАВЛИВАЮ

Проснувшись, я увидел, что возле кровати на стуле сидит Иришка и читает журнал «Барвинок».

В хате было солнечно, прямо глаза слепило, часы на стене показывали без четверти десять, и я понял, что это утро.

Иришка сразу отложила журнал и вскочила со стула:

— Ой, бгатишка, милый!.. Сейчас будешь завтгакать.

Она у нас не выговаривает букву «р».

В один миг Иришка поставила передо мной на стуле молоко, яичницу, творог и хлеб с маслом.

Я догадался, что в хате никого нет, все на работе, и ей поручено приглядывать за мной.

— Ну пожалуйста, милый бгатишка, ешь! — сказала она сладким голосом.

Я насторожился.

А уж когда она в третий раз сказала «милый бгатишка» («Милый бгатишка, спегва пгоглоти таблетку»), это меня уже совсем встревожило.

«Милый бгатишка!» Она никогда меня так не называла. Обычно она говорила «загаза чегтова», «так тебе и надо»… И вдруг — «милый бгатишка»!..

Плохи, выходит, мои дела. Может, и совсем безнадежны. Может, я уже и не встану. Потому-то все такие нежные со мной: и отец, и мама, и дед… И все время успокаивают — выздоровеешь, выздоровеешь. А я…

Вон сплю все время. Значит, нет в организме сил, энергии для жизни. Вот так засну и не проснусь больше. Голову даже поднять от подушки не могу. Поднимусь, сяду на кровати, а голова кругом идет, даже мутит…

Я взглянул на творог, на яичницу и вспомнил слова деда Саливона, которые он любил повторять: «Как без пищи быть силище. Живется, пока естся и пьется. На пищу налегай, и будешь, как бугай».

— Иришка, дай еще кусок хлеба с маслом, — сказал я тихим, глухим голосом.

— Что? Да ты же еще этого не съел!

— Жалко? — с горьким упреком взглянул я на нее. — Может, я… Может…

— Да что ты, что ты! Возьми! — Она побежала на кухню, откромсала от буханки огромную краюху, намазала маслом в палец толщиной и положила на стул. Прыснула и побежала за печь смеяться.

Я вздохнул. Ничего, ничего! Смотри, чтобы плакать не пришлось, когда меня… когда меня уже не будет…

Яичницу с первым куском хлеба я умял довольно быстро.

А вот тарелка творога, щедро политого сметаной, и краюха хлеба, принесенная по моей просьбе Иришкой, пошли туго. Полтарелки я еще так-сяк съел, а дальше начал давиться. Набивая полный рот творога и хлеба, я жевал-пережевывал эту жвачку по нескольку минут и никак не мог проглотить. Жевал, как какой-нибудь старый вол.

Уж я и молоком запивал, и резко запрокидывал голову назад, как это делает обычно мама, глотая таблетки, но только напрасно — не глоталось. «Ну, все! — с ужасом подумал я. — Уже и есть не могу. Организм пищу не принимает. Все! Конец! Крышка!»

Я бессильно откинулся на подушку.

Лежал и прислушивался, как внутри у меня что-то булькало: бурчало и перевивалось. Это гуляет в пустом животе одинокая яичница в окружении творога и молока, думал я. Гуляет, не имея возможности спасти слабеющий организм.

О! Кольнуло в боку!.. И нога занемела, наверно, кровь туда уже не доходит… И левая рука какая-то бессильная и вялая. Да ведь там же сердце близко! Видно, сердце уже отказывается работать…

О! Уже тяжело дышать! Прерывистое какое-то дыхание. И пальцы на руках посинели, видно, отмирают… Эх, жаль — нет Павлуши. Хоть бы с ним попрощаться. Не успею, наверно…

Из-за печи выглянул лукавый Иришкин глаз. Она смеялась. Она и не представляла, как мне худо. Она думала, что я придуриваюсь.

Нужно ее как-то разуверить, что это не шутки, что мне на самом деле плохо, что, может, это последние мои минуты… Я не мог умирать под ее хихиканье.

— Иришка, — чуть слышно проговорил я, — иди сюда.

Она вышла из-за печи.

— Иришка, — вздохнул я и смолк.

Она подошла поближе. Личико ее стало немножко серьезнее.

— Иришка, — вздохнул я во второй раз и снова смолк. Я должен был сказать в этот момент что-то значительное, что-то возвышенное и великое, что говорят только перед смертью. — Иришка, — сказал я наконец тихо и торжественно, — возьмешь себе мой велосипед… Я дарю тебе его…

И закрыл глаза.

— Ой! — взвизгнула она радостно. — Ой! Пгавда?! Ой! Сегьезно? Ой, бгатишка! Какой ты хогоший! Ой! Дай я тебя поцелую!

И ее губки мазнули меня по щеке возле носа. Я отвернулся к стене, потому как чувствовал, что вот-вот заплачу.

Мы с Иришкой чаще всего ссорились как раз из-за моего велосипеда. Она хотела на нем кататься, а я не давал. Я считал, что она еще сопливая, чтобы кататься на взрослом велосипеде, — только в первый класс пошла в этом году. Она и до педалей еще даже не доставала. Но все же умудрялась ездить — просовывала правую ногу сквозь раму и, извиваясь червяком, стоя крутила педали. Эта ее находчивость только раздражала меня. Такое уродливое катание, на мой взгляд, было просто издевательством над велосипедом.

И вообще, кому хочется, чтобы на его велосипеде кто-то катался! Это всегда неприятно. Велосипед — это что-то очень личное, близкое, заветное. Это, по-моему, ближе, чем рубашка, штаны да что хочешь…

И теперь, подарив велосипед Иришке, я почувствовал, что мои счеты с жизнью почти что окончены.

Я слышал, как она, забыв от счастья про мою болезнь, уже вытаскивала Вороного из сеней во двор. И он жалобно дребезжал и звенел. Эти звуки разрывали на части мое умирающее сердце. Так в последний раз печально ржет верный конь, навеки прощаясь с казаком…

Я вытянулся, как мертвец, сложил на животе руки и обреченно уставился в потолок.

Я ждал прихода смерти.

Часы на стене неумолимо отбивали минуты.

Но неожиданно вместо смерти пришла доктор Любовь Антоновна. Хлопнув дверью, она зашла в хату и быстрым шагом приблизилась к моей кровати.

Положила руку мне на лоб, потом взяла пульс.

И все это — не говоря ни слова, молча, сосредоточенно, строго.

Я замер в безнадежном ожидании.

Окончив щупать пульс, она подняла мне рубаху, склонилась и приложила маленькое холодное ухо к моей груди. Она всегда выслушивала больных прямо так, ухом, без всяких медицинских причиндалов.

И, только выслушав меня, она сказала наконец весело:

— Молодец, козаче! Все хорошо! Скоро будешь здоров. — И хлопнула меня ладонью по животу.

— Ну да! Хорошо! — буркнул я. — Вон уже и есть не могу. Организм не принимает. И голова кружится, подняться нет сил.

— Что? — Она удивленно взглянула на тарелки, что стояли на стуле. — А это кто завтракал?

— Да я же… видите… — вздохнул я.

— Ну, вижу. И яичницу, вижу, принял твой организм, и творогу полтарелки, и молока. Что ж ты хочешь? После такой температуры это даже многовато сразу. Запрещаю тебе есть по стольку! А голова кружится от долгого лежания. Нужно вставать понемножку, раз температуры нет. Разрешаю тебе сегодня встать минут на десять — пятнадцать и походить по комнате. Только не больше… «Организм не принимает»! — Она усмехнулась. — Эх ты, герой!

Я насупил брови и отвернулся.