Стать Джоанной Морриган - Моран Кейтлин. Страница 5

Я уставилась на нее.

– Может быть, мамочка предпочитает не обсуждать это при детях?

Мы обе взглянули на моих братьев. Братья сидели, вытаращив глаза.

– Дети, можно мы с мамочкой поговорим наедине? – сказала акушерка.

Ужас обрушился на меня, как… как атомная бомба.

– О боже, это чума, – простонал Крисси. – Это новая эра.

– У меня нет детей! – в панике проговорила я. Я что, похожа на мать пятерых детей? Охренеть и не встать. – Это не мои дети! – Я посмотрела на Мэвида с его красным сморщенным личиком. Он запутался пальцами в розовом ажурном одеяльце, в которое был завернут.

– Вы разве не Энджи Морриган? – спросила меня акушерка, сверившись со своими записями.

– Нет. Я Джоанна Морриган. Ее четырнадцатилетняя дочь, – сказала я со всем достоинством, на какое была способна.

Мама наконец спустилась в гостиную, шагая чуть враскоряку из-за этих швов у нее на влагалище – у нее, не у меня.

– Миссис Морриган, прошу прощения. У нас тут случилось небольшое недоразумение, – сказала акушерка, поднявшись ей навстречу.

Братья скользнули к двери, как капли масла на раскаленной сковороде. Я отдала Мэвида маме.

– Я хорошо позаботилась о своем младшем братике, – сказала я, сделав упор на последних словах, и тоже бросилась прочь из гостиной.

Мы все втроем выбежали из дома, перелезли через сломанный забор в глубине сада и помчались в поля.

Всю дорогу Крисси вопил:

– Ааааааааааааааа!

Когда мы уселись в кружок, скрывшись в высокой траве, он все же закончил мысль:

– Ааааааааа, ты наша МАМА!

Крисси с Люпеном рыдали от смеха. У Люпена действительно брызнули слезы. Я легла лицом в землю и крикнула:

– БЛИН!

Это все потому, что я толстая. Толстая девочка подросткового возраста всегда выглядит старше своих лет. Если ты носишь лифчик размера 38DD, в глазах окружающих это как бы подразумевает, что ты вовсю живешь половой жизнью, регулярно сношаясь с альфа-самцами где-нибудь на пустыре. Это было бы очень кстати. Но я еще даже ни разу не целовалась с парнями. Мне так хочется с кем-нибудь поцеловаться. Меня злит, что меня никто не целовал. Я уверена, что у меня будет здорово получаться. Когда я начну целоваться, мир об этом узнает. Мои поцелуи изменят все. Я стану «Beatles» от поцелуев.

А пока что меня – нетронутую, нецелованную – принимают за Святую Деву, непорочную мать пятерых детей. Я на четверых отпрысков круче Марии. Смотрите, вот она я, с моими вредными маленькими Иисусами, смеющимися надо мной.

– Мама, дашь мне МОЛОЧКА? – говорит Люпен, притворяясь, что хочет сосать мою грудь. Этого никогда не случилось бы, будь я такой же худышкой, как наша двоюродная сестра Мег. Мег уже пять раз защупали. Она мне рассказала в автобусе по дороге в Брюд. Я не знаю, что значит «защупать». У меня есть опасение, что это какое-то не очень приличное действие, производимое с девчоночьей задницей. Но Мег носит комбинезон. И как ее парень дотуда добрался? Не постигаю.

– Мама, роди меня ОБРАТНО! – кричит Люпен и тычет башкой мне в промежность. Все ржут как кони. Мне так неловко, что я напрочь забыла все матерные ругательства.

– ИДИ… В БАНЮ! – кричу я.

Они ржут еще пуще.

Кто-то зовет нас из дома. Это мама. Наша настоящая мама. Та, у которой действительно пятеро детей.

– Кто-нибудь найдет папины брюки? – кричит она из окна в ванной.

И вот часом позже мы с папой едем через центр города. Папа сидит за рулем. Папа все-таки надел штаны. Мы нашли их под лестницей. На них лежала собака.

Вулверхэмптон в 1990 году выглядит так, будто с ним произошло что-то плохое.

– С ним и произошло что-то плохое, – разъясняет мне папа, сворачивая на Кливленд-стрит. – А именно Маргарет Тэтчер.

Папа искренне, всем нутром ненавидит Маргарет Тэтчер. Это не абстрактная ненависть, а что-то личное. Как будто когда-то давным-давно она побила его в драке, и он еле-еле ушел живым – и когда они встретятся в следующий раз, они будут драться уже не на жизнь, а на смерть. Как Гэндальф с Балрогом.

– Я бы, ептыть, своими руками ее придушил, эту Тэтчер, – каждый раз говорит папа, когда по телику передают новости об очередной забастовке шахтеров. – Она отчекрыжила яйца всему, что я люблю в этой стране, и теперь вся страна истекает кровью. Это будет самозащита – убить проклятую тварь. Мэгги Тэтчер не остановится ни перед чем. Дай ей волю, ворвется к нам в дом и отберет у вас хлеб прямо, блядь, изо рта. Вырвет последний кусок. Так-то, дети.

И если мы в это время как раз едим хлеб, он отбирает его у нас чуть ли не изо рта, чтобы проиллюстрировать свою мысль.

– Тэтчер, – говорит он под наш дружный плач. Глаза горят, изо рта брызжет слюна. – Подлая сучка. Если кто-то из вас заикнется, что голосует за тори, я не знаю, что с вами сделаю. Выгоню, на хрен, из дома. Мы голосуем за лейбористов.

В центре города всегда безлюдно и тихо – словно половина из тех, кто должен здесь находиться, давно отсюда свалила. Сирень проросла в верхние окна заброшенных зданий. Русло канала забито старыми стиральными машинами. Почти все заводы закрылись: сталелитейные, трубопрокатные. Все слесарные мастерские закрылись. Все, кроме «Чабба». Велосипедные фабрики тоже: «Перси Сталлард», «Марлстон Санбин», «Стар», «Вульфруна» и «Радж». Мастерские, занимавшиеся украшениями из стали и росписью по металлу. Система троллейбусного сообщения – когда-то крупнейшая в мире – осталась лишь в виде выцветающих линий на старых картах.

Выросшая во время холодной войны, под непрестанной угрозой ядерного апокалипсиса, я всегда смутно предполагала, что ядерный апокалипсис на самом деле уже случился – здесь у нас, в Вулверхэмптоне. По всем ощущениям Вулверхэмптон и вправду похож на разрушенную цитадель Чарн в «Племяннике чародея» (Клайв С. Льюис, Bodley Head, 1958). Город вполне очевидно перенес очень серьезную травму, когда я была совсем маленькой, но взрослые ничего нам не рассказывают. Город умер в их смену, и теперь им приходится жить с общим чувством вины. Все умирающие промышленные города пахнут страхом и чувством вины. Старшее поколение безмолвно просит прощения у своих детей.

Как всегда, въехав в центр города, папа заводит свой неизменный пламенный монолог.

– Когда я был маленьким, в это время дня отовсюду слышался топот грубых рабочих ботинок. Мужики шли на смену, – говорит он. – Все автобусы были набиты битком, на улицах – толпы народу. Люди искали работу, приезжали сюда и в тот же день получали работу. И посмотри, что теперь.

Я смотрю по сторонам. Топота грубых рабочих ботинок уж точно не слышно. Молодежи не видно вообще и не будет видно, пока мы не доедем до биржи труда, рядом со стадионом «Молинью». Вот там-то они и появятся, терпеливо стоящие в длинной очереди – молодые ребята в узких джинсах массового производства, с тощими ножками-спичками, кто-то длинноволосый, кто-то бритый налысо. Стоят, ждут, попыхивают самокрутками.

Пока папа ждет на светофоре, он опускает стекло и кричит одному из мужчин в очереди – на вид около сорока лет, в поблекшей футболке «Simply Red»:

– Макс! Как жизнь молодая?

– Пыхтим потихоньку, Пэт, – сдержанно отвечает Макс. В очереди он примерно двадцатый.

– Ладно, увидимся в «Красном льве», – говорит папа, когда нам загорается зеленый.

– Ага. Придержи мне местечко получше.

Проезжаем центральную площадь. Квинс-сквер. Сердце вулверхэмптонской молодежной тусовки – наш Левый берег, наш Хайт-Эшбери, наш Сохо. Справа – пятеро скейтбордистов. Слева – три гота, сидят вокруг «Мужика на лошадке», статуи, изображающей всадника на коне. Наш единственный памятник – вулверхэмптонский эквивалент статуи Свободы.

Папа опять опускает стекло.

– Гляди веселей! Может, еще пронесет! – кричит он готам, выжимая сорок миль в час в зоне ограничения скорости в двадцать миль в час.

– Привет, Пэт! – кричит в ответ самый мелкий из готов. Самая мелкая. – У тебя что-то сцепление погромыхивает.