Ассистент - Шаманов Алексей. Страница 47

У входа в Дом-музей декабристов припарковался грузовой автомобиль с крытой будкой. Откуда-то к нему мгновенно набежали несколько молодых мужчин в одинаковых форменных комбинезонах темно-синего цвета. Водитель, отомкнув ключом, распахнул дверь будки и вместе с остальными принялся выволакивать на подсохший асфальт обочины всевозможные железо, пластик и стекло: какие-то треноги, стойки, экраны, рулон черного плотного целлофана, прожектора, лампы и т. д. и т. п.

Я догадался, что это и есть технические работники с «Мосфильма», нанятые продюсером киногруппы в столице. Шустрые ребята. Они не ходили, бегали. Пока я шествовал, покуривая, до конюшни, один паренек с выбритым до блеска яйцевидным черепом успел обернуться туда, обратно и снова меня обогнал с громоздким каким-то ящиком в руках. Пацаны в синих комбинезонах честно отрабатывали вошедшие в поговорку «московские зарплаты». Так у нас некоторые фирмы в объявлениях о найме рабочей силы пишут: «…социальный пакет, ежегодный месячный отпуск в летнее время, перспективы быстрого карьерного роста, московская зарплата…» Хотелось добавить: «…и работать не обязательно…»

У раскрытых настежь ворот конюшни толпились незнакомые мужчины, женщины и одна оседланная лошадь. Чем занимались люди, я не понял. Они суетились, бегали туда-сюда, перекрикивались чуть ли не на дюжине языков, словно заблудившиеся в темном лесу, аукались в поисках тропинки…

Я понял, что они работали. Не понял, что делали конкретно? Впрочем, кино — целый мир, и я в нем чужак, не понимающий языка аборигенов. Ведь видел же я, они, общаясь на гремучей смеси франко-англо-русского, умудрялись и без переводчика понимать друг друга. Потому что — профессионалы, одного замеса люди. А будни съемочной площадки одинаковы, наверно, во всем мире.

И еще я понял, что киношники очень близки нам, русским. Нас роднит понимание бардака как образа жизни. Поэтому, вероятно, я мгновенно вошел в эту суматошную вселенную, и она мне понравилась. Я полюбил ее, а она, с операторским прищуром оценив мое рвение, соблаговолила принять, впустить и пережевать мою личность, оставив из всего меня, многогранного, единственное нужное ей качество — ассистент художника-постановщика. Баста.

Я более не человек с именем, фамилией и отчеством. Я более не имею возраста, пола, национальной принадлежности и гражданства. Я — ассистент, и этим все сказано.

Единственными разумными существами на площадке, которые не бегали угорело, не орали на тарабарском и не матерились на русском, были лошадь серой в яблоках масти, Поль Диарен, режиссер, Ганс Бауэр, оператор, и Григорий Сергеев, художник. Лошадь в нарядной сбруе степенно стояла у входа, привязанная за узду к ручке ворот, остальные неторопливо беседовали внутри конюшни. Конечно, через переводчика Бориса Турецкого.

Я подошел вплотную. Пусть Гриша меня увидит, я ведь так и не набрался смелости ему позвонить. И он увидел и вздохнул с облегчением:

— Слава богу, пришел. Я уже думал, опять одному крутиться… — Спохватился, спросил с деланым участием: — Как здоровье?

— Нормально.

— Где инструмент?

— В музее.

— Неси.

После нашего диалога художник снова повернулся к режиссеру. Тот объяснял ему дислокацию, указывая жестами то в один угол помещения, то в другой.

А московские парни уже строили у входа пятиметровую железную дорогу из готовых звеньев на пластиковых шпалах. К ним подошел оператор, что-то сказал по-немецки, и они его поняли, закивали. Стали разбирать часть пути и передвигать вправо от центра.

В просторном холле дома-музея мне встретился озабоченный директор в традиционном строгом костюме. Он, вероятно, и спит в нем.

— Представляете, Андрей, — пожав руку, поделился со мной Михаил Орестович Овсянников, — милейший Ганс Бауэр, оператор из Германии, сделал мне вчера замечательный подарок — фотоальбом своей соотечественницы. А я, вот горе-то, на немецком не читаю… да и голые африканцы, знаете ли, неприлично как-то…

Улыбаясь дружески, я предпринял слабую попытку поторопиться, но, вероятно предугадав эту попытку, Михаил Орестович пресек ее на корню, вцепившись в рукав моей куртки. Потом торопливо продолжил:

— А прелестнейший Уинстон Лермонт, актер-англичанин, подарил шотландскую юбку. Совершенно очаровательную, в крупную клетку… Но куда же мне ее прикажете надевать? Засмеют же…

Я чуть повел плененной рукой, и тогда Овсянников вцепился еще и во второй мой рукав. Затараторил:

— А образованнейший, талантливейший Поль Диарен, знаменитый французский режиссер, сделал мне совершенно удивительный, непередаваемо восхитительный подарок! Я совершенно без ума от него! Я…

Он, похоже, долго собирался сыпать эпитетами, до второго пришествия. Заткнул я фонтан довольно грубо:

— Извините, Миша, но меня ждут. Говорите, что же он вам подарил?

— Одну минуту, Андрей! Поль Диарен подарил мне глоток парижского воздуха! — провозгласил Овсянников торжественно.

— В каком смысле?

— В прямом! В банке! — пояснил Михаил Орестович, как будто слова его что-то проясняли. Впрочем, он сам об этом догадался по недоуменному выражению моей физиономии. — Правда-правда! Баночка, как из-под пива или колы, а на ней написано: «Глоток парижского воздуха». Я же говорю по-французски и читаю. Не бегло, правда.

Что мне было сказать хоть по-французски, хоть по-русски, хоть на эсперанто мертворожденном? Красиво. Молодцы. Но для того чтобы туристы покупали воздух в банках, он должен быть из легендарного Парижа. Впрочем, продаем же мы в Японию питьевую байкальскую воду. Почему бы не заполнить свободную еще нишу байкальским же воздухом? Звучит неплохо, да и почище, чай, будет, чем парижский или любой другой городской.

— Это здорово, Михаил, но чем вы в таком случае озабочены?

— Я озабочен?

— Конечно. Это заметно.

После недолгой паузы директор музея освободил мои руки, переложив их себе на голову, на макушку.

— О да! — возопил он, воздев те же конечности к небесам. — Что я, недостойный, могу подарить им в ответ? Чем отдариться?!

— Надо что-нибудь чисто сибирское, колоритное, — сказал я в задумчивости и сразу же предложил приемлемый вариант: — Можно чучело белки подарить со стеклянными глазками и кедровой шишкой в лапках. Дохлую белку у нас традиционно всем иностранцам дарят.

— Я думал об этом, — тяжело вздохнул Овсянников, — но, знаете ли, мир стремительно «зеленеет». Как отнесется к насильственно умерщвленному в Сибири невинному зверьку европейское сообщество?

— Омуля соленого подарите в пятилитровом сувенирном бочонке. Я видел такие на рынке. Есть еще десяти- и двадцатипятилитровые, но это, по-моему, перебор. Или дохлую рыбу европейцу тоже нельзя?

— Рыбу можно. Но, знаете, я уже дарил подобный бочонок одному канадскому другу из Этнографического музея провинции Онтарио. Он был несказанно рад, но дома открыл и омуль оказался сильно пересоленным.

— Хорошо хоть, что не с душком.

— Андрей, вы не любите омуля традиционного байкальского засола? — удивился Овсянников. — Не любите с душком?

Я даже отвечать не стал. Мерзость какая… Я хоть и коренной сибиряк, не понимаю, почему должен жрать тухлую рыбу? Из уважения к традициям? У китайцев, древнейшей и культурнейшей нации, между прочим, в деликатес тухлые яйца зачислены. Что же теперь, из любви к Конфуцию и Лао-Цзы пропастину жрать? Увольте.

И тут я вспомнил про Бориса Кикина с его народным промыслом.

— У меня приятель есть, шаманские бубны и онгоны на продажу мастерит. Подумайте, Михаил, чем не подарок? Чисто сибирская экзотика. Нигде такого больше нет, разве что в Улан-Удэ или Монголии… Хотя нет, там теперь буддисты, а шаманистов почти не осталось. Так что, считайте, изделия эксклюзивные.

— Онгоны и бубны? — повторил Михаил Орестович. — Я подумаю, и если ничего другого в голову не придет… Спасибо, Андрей.

Он отошел в задумчивости, а я спохватился, что простоял с ним значительно дольше, нежели позволительно. Я бежал с позвякивающей сумкой и размышлял, что можно еще подарить декалитр чистейшей в мире байкальской воды вместе с цинковым ведром. Вот только впустят ли их в самолет с подобным багажом? И если впустят, примут ли ведра в багаж или зачислят в ручную кладь? В первом варианте может расплескаться весь ценный груз, во втором — им придется шесть часов до Москвы, а потом два до Парижа держать ведра, как грудных детей, на коленях… Черт-те что в голову лезло…