Концертмейстер - Замшев Максим. Страница 25

Доносчица сидела перед ним. Вычислила ли она его тогда, убегающего, или нет? Рассказала ли своему собеседнику о том, кто это тикает от них? Конечно, да. Это есть в ее глазах. В ее глазах убежденность: он, Александр Лапшин, никогда ее не выдаст. Потому что знает, что с ним за это будет. Может, прямо сейчас встать и всем все выложить?

Когда Сенин-Волгин закончил чтение, все разразились аплодисментами. Все, кроме Лапшина. Он схватил бутылку водки, плеснул себе больше половины стакана и залпом выпил. Хм… Оставалось только напиться. Если желудок, вернее, то, что от него осталось, не выдержит, так и черт с ним.

Татьяна никак не препятствовала тому, что ее жених хлестал водку, как алкоголик. Видимо, чутье подсказало, что ему сейчас это необходимо. Врач в больнице, после того как Шуриньку выписали, напутствовал ее:

— Последите, чтобы Александр Лазаревич не пил вина, коньяка или пива. Водку можно. Иногда даже и нужно. Жизнь сейчас такая.

После второго полстакана Лапшин подошел к Сенину-Волгину, севшему в кресло чуть поодаль от стола, вытянувшему ноги и наблюдавшему за всеми с еле заметной лукавой улыбкой превосходства, и попросил его дать ему прочитанное стихотворение. Сенин-Волгин вынул из кармана сложенный листок бумаги, протянул Шуриньке. Листок был вырван из разлинованной школьной тетрадки. Отдав стихи, поэт неожиданно смутился:

— Только, если не трудно, перепиши. И отдай. Можно не сегодня. Я, конечно, его помню наизусть. Но вдруг со мной случится что?

И опять внутри у Лапшина что-то дернулось. Лишь бы с ним ничего не случилось.

Пробежал по строчкам глазами:

Я вникал в уклад народа, в чьей стране мерзка свобода.

Вдруг как будто постучали… Кто так поздно? Что за вздор!

И в сомненье и печали я шептал: «То друг едва ли,

Всех друзей давно услали. Хорошо бы просто вор!»

И, в восторге от надежды, я сказал: «Войдите, вор!»

Кто-то каркнул: «Nеvеrmоге!»

Пожалуй, если он будет читать такие стихи, то случится. Вероятно, палачи изобретательны и выжидательны. Весь антисоветский пыл Сенина-Волгина им определенно хорошо известен. Но он на свободе. В чем здесь загадка? Их со Шнееровичем хоть из консерватории вышибли. А Сенину-Волгину все нипочем. Медлят? Очередь не дошла?

Татьяна тихонько подошла к мужчинам:

— Шура, давай мне. Я перепишу. У меня хороший почерк.

Сенин-Волгин неожиданно рассердился:

— Пустое это все. Зачем тебе, Лапшин, мои стихи? Собираешься ораторию писать? Вряд ли ее исполнят когда-нибудь. Плюс не твой формат. Ты приветственную кантату вождю теперь строчишь. Разгромили ее? А что ж ты плохо старался?

— Я напишу ораторию на эти стихи, — жестко и нервно отпарировал Лапшин. — А кто ее исполнит, не так уж важно. Меня все равно исполнять сейчас никто не собирается. Я — не композитор. Мне в этом отказано. Я — тапер в кино. Вот как и Миша. — он махнул рукой в сторону Шнееровича.

Лапшин ни на секунду не усомнился, что про разнос кантаты Сенин-Волгин узнал от его друга, болтливого Михаила.

— Ладно, ладно. Ишь раскипятился. — Сенин-Волгин поднялся и примирительно взял Лапшина за запястье. — Давай предадимся празднованию нового, 1949 года. Кто знает, может, он станет счастливым? А почему, собственно говоря, нет?

Арсений

Арсений спал крепко, но недолго. Проснувшись, он прислушался к тому, что происходило в квартире. Но ничего не потревожило слух.

Дверь в бывшую родительскую спальню была плотно закрыта. Родственники, видимо, хотели, чтобы ему ничего не мешало почивать.

В детстве он любил перед сном прибегать в родительскую кровать, ложиться между отцом и матерью и натягивать одеяло на голову. В эти минуты все его существо пронизывало чувство особой защищенности и физического счастья. Его редко пускали, и от этого восторг только усиливался. Потом, много лет спустя, такие же штуки проделывал и Димка, пока отец не перебрался на диван в кухню.

День, когда мать в прихожей трясла газетой и орала на отца так, что все остальные домочадцы готовы были провалиться на месте, должен был быть для Арсения совсем иным. Этот день предшествовал 1 сентября 1973 года — первому его консерваторскому дню. С раннего утра он занимался, до остервенения играл гаммы и арпеджио. Завтра его ждет первая встреча в классе профессора Воздвиженского, его нового педагога по специальности. Нельзя ударить лицом в грязь. Надо показаться во всей технической мощи, во всей исполнительской тонкости и эмоциональности. И чтобы никаких случайностей.

Десять лет в ЦМШ под крылом любимейшей Анны Даниловны Артоболевской завершились. Арсений мечтал попасть в класс к своему кумиру, Станиславу Нейгаузу, но этому не суждено было случиться. Сын «великого Генриха» в тот год никого из первокурсников не взял. Да и Анна Даниловна убеждала Арсения, что ему будет лучше поступить в класс к Михаилу Оскаровичу Воздвиженскому.

Сначала услышал, как хлопнула входная дверь. Это мама, по своему обыкновению, вернулась после ежедневного похода за газетами к почтовому ящику на первом этаже. А потом все превратилось в истеричный крик:

— Что это? Как ты смел? Ты негодяй! Я презираю тебя!

Отец пытался что-то, видимо, объяснить, но слов было не разобрать.

Арсений поначалу замер, осознавая, что происходит, потом вскочил и выбежал в коридор, но супруги уже шумно переместились в спальню, откуда после новых криков матери раздался звук пощечины, сменившийся рыданиями.

Все сжалось и застыло внутри. В их доме до этого момента никто никогда никого не тронул и пальцем. Он протянул руку к двери, чтобы шагнуть в пекло родительской ссоры, но его окликнул дед:

— Арсений! Иди сюда.

Старый Норштейн тогда подумал, что это просто какая-то случайная размолвка между мужем и женой и Арсению нельзя позволять вмешиваться. Мало ли что случается между людьми! Вспышка гнева мелькнет, а потом ссоры как не бывало. И все быстро затянется, как неглубокий порез.

Тающее глиссандо струнных.

Он почти силой взял внука за руку и отвел обратно к инструменту. Пусть он лучше еще позанимается.

Но глиссандо не растаяло, а расширилось до всесильного хаоса.

Арсений Храповицкий никогда не задавался вопросом, кого больше любит — папу или маму? А кто из них его любит сильнее? Размышлять на эту тему казалось дикостью. В их семье все друг друга любят одинаково. И так будет всегда. Как же иначе!

После рождения Димки он совсем не страдал оттого, что теперь не все семейное внимание жадно концентрируется на нем. Он так был занят своими музыкальными занятиями, своей жизнью, что некоторое уменьшение родительской опеки воспринял как благо большей свободы. Этой свободой стало проникновение в него новых впечатлений, личных, почти взрослых, им самим найденных. В искусстве он открывал неисчерпаемость эмоций, от которых сперва робел, но потом не мог оторваться. Дедовские пластинки были почти все переслушаны, а некоторые и не по одному разу, с такой же тщательностью были изучены все имеющиеся дома живописные альбомы. А лет с четырнадцати его каждодневной добычей стали синие тома «Большой библиотеки поэта», стоявшие в их книжном шкафу на отдельной полке. От некоторых прочитанных строк он млел, кожей ощущая то, что ему скоро предстоит испытать что-то совсем иное, взрослое, всамделишное, когда не жизнь, обустроенная, отлаженная, выбирает что-то за тебя, а ты сам делаешь свой выбор и сам отвечаешь за него.

После того последнего августовского дня 1973 года, когда в газете «Правда» мать прочитала письмо деятелей культуры, осуждающее Сахарова и Солженицына, и обнаружила среди прочих подпись «О.А. Храповицкий», долгожданная взрослость кинулась на него исподтишка, сдавила горло, не давала дышать и не позволяла ни рассмотреть себя, ни от себя освободиться.