Концертмейстер - Замшев Максим. Страница 29
В этих размышлениях опытного врача мальчишеский восторг неофита и желание, чтобы твоим творчеством восхитились, пересиливали не только врачебную этику, но и даже больничный распорядок, строго обязательный для всех. Он никогда бы не решился показать свои тексты кому-то из профессионалов: боялся сухой вежливости, в которой будут закутаны насмешки. Но тот, кого лечишь, — это другое.
Если бы кто-то из двух спящих сердечников, делящих с Храповицким больничную палату, проснулся, то подивился бы диковинному тихому разговору врача с больным. Но этого не произошло.
— Не сердитесь за хлопоты, что мы вам доставляем, — попросил Отпевалов, осознав, что дальнейший разговор о литературе чересчур утомляет Олега Александровича, — но думаю, что вы быстрее восстановитесь в отдельной палате. — доктор улыбнулся почти торжествующе. — В самое ближайшее время вас туда переведут. Я сейчас дам такое распоряжение.
Прощаясь, Отпевалов сообщил, что о его здоровье еще справлялась какая-то женщина.
— Кто же это? — удивился Олег Александрович.
— Представилась Светланой Львовной. Более ничего не скажу. Не в курсе. Мне дежурная сестра передала.
Храповицкий вздрогнул, будто по всему его телу прошел разряд неведомого тока.
1949
Лапшин в ту новогоднюю ночь напился едва ли не впервые в жизни. Напился до потери себя, до дурковатой смелости, до бессмысленных, сбивчивых откровений ни о чем. Возможно, он так подсознательно готовил себя к тому, чтобы все же рассекретить доносчицу. Но даже такой дозы алкоголя ему не хватило, чтобы совершить этот самоубийственный шаг.
Надо сказать, что в ту ночь у Гудковой каждый был пьян по-своему.
Сенин-Волгин, обычно едкий, не упускающий случая кого-нибудь поддеть или указать кому-нибудь на его несовершенство, от выпитого не заводился, как обычно, а мрачнел, погружался в себя, на лице его отображалась безнадежная тоска. Танечка Кулисова, наблюдая, как напивается ее возлюбленный, тоже позволила себе пару рюмок и почувствовала себя как-то странно: не пьяной, но вдруг потерявшей внутреннюю твердость, готовой уступать всем и каждому, и то, что Лапшин глотает водку как воду, ее перестало пугать. Франсуа, друг и, по всей видимости, жених хозяйки, сначала все время обнимал Людочку за плечи, держал ее за руку, а потом уселся во главе стола, как кукла на самоваре, и время от времени задремывал, иногда смешно просыпаясь и непонимающе водя глазами туда-сюда. Света Норштейн пунцово раскраснелась, ее черные густые волосы растрепались, будто в комнате дул сильный ветер, она все время затевала с кем-то какой-то специальный разговор, но ее темы никого не интересовали. В конце концов она надулась, отнесла свой стул в угол комнаты и села, уплетая за обе щеки испеченный хозяйкой яблочный пирог.
Шнеерович и Генриетта Платова вдруг воспылали друг к другу симпатией. Общались только вдвоем, и чем дальше утекала ночь, тем чаще они выходили вместе покурить. Во дворе за сараем они целовались с каждым разом все жарче и жарче, а Михаил все больше позволял своим рукам под накинутым на молодое тело девушки полушубком.
Вера Прозорова, как всегда, красовалась, что-то с увлечением рассказывала о своих друзьях Рихтере, Пастернаке, о муже ее тети Генрихе Нейгаузе, о том, как она недавно была в Переделкине у Пастернаков и как там все по-другому, не так, как везде. То, что ее не очень внимательно слушали, не сбивало ее с толку. Она вещала с неоскудевающим энтузиазмом. Уже под утро в комнату к Гудковым ворвался пьяный сосед-инвалид и покусился на то, чтобы поцеловать Прозорову в губы. Хама выталкивали всей компанией.
Он кланялся и извинялся.
Как только загрохотали по Москве трамваи, вернулись на маршруты троллейбусы и автобусы, загудели поезда метро и зашипели электрички, гости разошлись.
В таком составе эта компания собиралась в Борисоглебском в последний раз.
Часть четвертая
Арсений
Ленинград для Арсения в первые месяцы их с отцом отдельной от всей семьи жизни обернулся катастрофой. Его удручало буквально все. Особенно огромная, какая-то нежилая и отталкивающая квартира бабушки и дедушки по отцовской линии, недавно покинувших этот мир. Каждая вещь в ней словно говорила: здесь жили люди, а потом умерли. Отец до последнего дня убеждал Арсения не переезжать с ним в Ленинград. Его-то позвали на работу в Пушкинский Дом, с ним все в порядке, а как же Арсений бросит учебу в Гнесинском институте? Но решение сына не подлежало пересмотру. Отца одного он не оставит.
Во время зимних студенческих каникул 1975 года Олег и Арсений Храповицкие перебрались в Питер. Позади у них было полтора года ада. Впереди — неизвестность. Пока ад нарастал, крохотная надежда на то, что он все же закончится, не умирала. Теперь кошмар превратился во что-то цельное, неизменяемое, почти привычное, застрял огромным осколком в сознании, бесконечно кровоточил. Арсению оформили перевод в Ленинградскую консерваторию, и со второго семестра третьего курса он стал студентом молодого педагога Семена Михнова. О своей проблеме с выходами на сцену он рассказал наставнику сразу. Тот сперва попробовал заставить студента преодолеть себя, но потом бросил эти попытки, натолкнувшись на нечто для себя необъяснимое.
Экзамены и зачеты Арсений сдавал в классе. Ему делали исключение.
Никакой сцены, никакого намека на публику. Только комиссия. И то… за дверью. Педагоги кафедры и сами не могли себе объяснить, как на такое пошли. Но не отчислять же талантливейшего студента!
Весной 1975 года Ленинград наконец подпустил к себе Арсения, разрешил ему открыть свои кладовые и снисходительно наблюдал, как он удивлен их содержимым. Своеобразный курс молодого бойца закончился. Они с отцом словно выбирались из болота, медленно, шаг за шагом, боясь резких движений и в то же время чуя смертельную опасность промедления. Старший Храповицкий обрел почву под ногами раньше и помог обрести ее сыну.
Может ли отец стать девятнадцатилетнему юноше и отцом, и матерью сразу? Наверное, нет. Но у Олега Александровича получилось нечто большее. Он сумел так подстроиться под взрослеющего ребенка, что тот ощущал себя постоянно в безопасности, при этом абсолютно не тяготясь опекой. Да и не было никакой опеки. Была только отцовская и сыновняя любовь и острое и отчаянное осознание того, что надо держаться.
Из библиотеки Пушкинского Дома Олег Александрович регулярно приносил какие-то поэтические книги, и Арсений зачитывался ими, особенно Блоком. Часто всплывали в памяти синие корешки томов «Большой серии поэта» из их московской домашней библиотеки. Но он гнал от себя это. Того уже не будет.
Теперь боль многих русских стихов переживалась по-иному. Прежде он воспринимал ее чуть со стороны. И вот она ворвалась в него: свои страдания он сопоставлял с теми, о которых читал. Легче от этого не становилось, но это все же было лучше, чем погибать от единственной, ни с чем не сравнимой собственной беды.
Изначально, при первом осознании сложности мира, для Арсения вера в искусство существовала неотделимо от веры в жизнь. Разрыв отца с матерью, да еще такой безжалостный с материнской стороны, подорвал в Арсении обе веры. Подорвал достаточно сильно. Дошло до того, что в первый месяц их ленинградской жизни он как-то за ужином признался отцу, что, скорее всего, бросит учебу, поскольку не видит в профессии для себя никакой перспективы. Лучше поменять профессию, пока не поздно, говорил он отцу так, будто речь шла о чем-то совсем обыкновенном. Олег Александрович пришел в ужас от услышанного. Но в спор с сыном сразу не вступил. Понял, что надо подождать. Здравый смысл и талант рано или поздно перевесят временное малодушие. Что в итоге и произошло. И поэзия сыграла в этом не последнюю роль. В первую голову Блок. В нем Арсений нашел такую несгибаемую творческую волю, что она словно перешла и на него. Нельзя отступаться от того, чему столько отдал. Нельзя, что бы ни случилось.