Мёртвый хватает живого (СИ) - Чувакин Олег Анатольевич. Страница 22

На улице Ленина доктор сел в такси. Для обратной прогулки пешком до института было поздновато. «Не хватало накануне перемены мира схлопотать по физиономии».

Таксист ему попался вежливый, спросил разрешенья покурить в машине. Таволга сказал в ответ: «Прошу вас, не надо», а потом, уже у института, чувствуя себя неловко после высказанного запрета, дал водителю непомерные чаевые. Тот, должно быть, удивился, подумал, что бородатый профессор слегка (а то и не слегка) пьян, протянул пару купюр обратно, но Таволга, неожиданно для себя, засмеялся и сказал:

— Приезжайте к этому дому завтра утром или днём. Вы навсегда бросите курить.

— Не понимаю, — сказал таксист, убирая деньги.

— Не только сигареты, но и деньги вам никогда не понадобятся.

— А, это из «Мастера и Маргариты»! — радостно сказал шофёр. — Надеюсь, ваши деньги в фантики не превратятся.

— А вы начитанный человек, — сказал, выходя из машины, Таволга. Ему вдруг стало страшно за судьбу своего эксперимента. За грядущую перемену. «Я много болтаю. Я чувствую себя виноватым: не разрешил таксисту курить. Я слабак, в сущности. Только в науке я чувствую себя уверенным и сильным. Ну что ж! Я ведь учёный».

— Нет, я кино смотрел, — ответил таксист.

Таволга ничего не сказал и закрыл дверь «Волги». Подождал, когда «Волга» уедет, и спустился до калитки института. Затем поднялся на второй этаж.

«Сказать Любе сейчас или завтра утром? — подумал он, стоя у своей двери и вглядываясь в номерок, в примятую молотком алюминиевую четвёрку. — Но почему — утром? Почему я решил сделать это утром? Я не могу сейчас… Я не верю. У меня есть ещё один труп. Но это глупо! Нет, отнюдь не глупо. Семь раз отмерь… Люба сразу скажет: ладно, с мёртвой девчонкой у тебя получилось, а что же второй труп? Насмотрелся на девчонку — и решил, что дело в шляпе? Всего один опыт, Владимир! Семь раз отмерь!.. Не потому ли он и сам сомневается? Не ощущает того праздника, который ему надо бы ощущать? Может, конечно, и потому, что много, много лет он шёл к этому дню. И уже не осталось у него радости на праздник. Вообще радости не осталось. Нет, он должен провести ещё один опыт. Труп у него есть, спасибо Максиму Алексеевичу. В разговоре с Любой у него нет права на осечку. Услышать от неё что-нибудь нелогичное, женско-трагическое: иди, мол, один, без меня, — значит… значит почувствовать себя негодяем. Но ладно бы негодяем, — а то едва ли не повторяется история с Кларой. Не в том смысле, но… Одиноким негодяем!… Нет, нет, никакой осечки! А всё эта чёртова мораль, которую по-своему понимают женщины и исполнения которой нигде, в том числе и среди её проповедников, не сыщешь, но в которую они упрямо веруют, как в несуществующего Бога! Всё это просто оглядка на тех хороших людей, перед которыми испытывается неловкость!.. Но нет никаких хороших или плохих людей, а есть только люди, приспосабливающиеся к окружающей среде и общественному бытию! Вот как Клара. Или как я. И не имеет значения, как приспосабливаются. Хорошие, плохие… Если и будут на планете люди лучше существующих, то они, эти люди, явятся завтра. И мы с Любой будем среди них пионерами».

Владимир Анатольевич, стараясь не скрипеть ступеньками (знал, куда наступать), стал спускаться на первый этаж. У Максима Алексеевича в квартире пел магнитофон. Розенбаум. Магнитофону фальшиво, то с отставанием, то с опережением, подпевали. Голоса были очень пьяные, из-за двери тянуло табачным дымом. «Завтра они бросят курить. Утром они перестанут понимать, что такое сигарета. И водка, и «Балтика» N13, и «Рябина на коньяке». Пить, чтобы забыться?… Я дам им универсальное средство забыть их дурную жизнь. С пожизненной гарантией. С вечной».

Доктор провёл пальцами по дерматину на двери. Задвинул выступивший гвоздик.

А ведь они пьют и потому, что научные задачи, которыми они тут занимаются, не вдохновляют их. И больше того: они не верят в тот, что делает он, Владимир Анатольевич Таволга. Причин тому две. Они живут бедно (как и он). И доктор слишком долго делает то, что должен был бы сделать давно или давно от этого отказаться. Таволга читает эту мысль в их равнодушных, буднично-безразличных взглядах. Они думают примерно так же, как думала когда-то Клара. Сделай он то, ради чего трудится без выходных и проходных, как выражается Никита, — они бы, может, получили крупные премии. Или нормальное жильё. Так они думают (он знает). В Миннауки, а, скорее, в Минобороны, им, конечно, подбросили бы что-нибудь. Оформили бы президентские гранты задним числом. Они же не о яхтах и личных самолётах мечтают. Им, жителям города, подошли бы — так же, как и ему, — батареи водяного отопления, ванная комната, туалет с унитазом. С трубой, ведущей в канализацию. Им подошёл бы и гараж у дома, а в том гараже — малолитражка, какая-нибудь экономичная машинка «Дэу Матиз», в которой удобно вертеться по городу, и за город по асфальтику тоже выехать можно. Они готовы довольствоваться малым; жилплощадь Билла Гейтса зависти у них не вызывает. Бытие определяет сознание. Наука, так же, как искусство, плохо воспринимается полуголодным или замерзающим человеком.

Но теперь, когда он получил то, во что они не верили, всё переменится. Голод? Холод? Комфорт? Эти понятия выветрятся из языка, превратятся в невидимую пыль, как древние камни.

Голод — ничто, холод — ничто, и арктический, и космический холод — пустяки. Смерть? И она в новом мире — ничто. «И отрёт Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло».

О смерти зашла речь на юбилее Максима Алексеевича. Труповоза. Из институтских сотрудников один доктор звал начальника службы безопасности по имени-отчеству; все прочие звали его коротко: труповозом. Максим Алексеевич не обижался, и сам себя звал труповозом, а институтскую «ГАЗель»-термос — труповозкой. Сидя на диване, отпивая понемножку, глоток за глотком, из гранёного стаканчика водку — пил её как прохладительный напиток, и умел выпить такое количество, что его питие и восторгало, и пугало Владимира Анатольевича (труповоз напоминал ему бунинского Захара Воробьёва), — Максим Алексеевич стал говорить о смерти так спокойно и так увлекательно, как говорят о ней либо глубоко верующие, ожидающие воскресения и вечной загробной жизни, либо пьяные, которым так хорошо сию минуту, что совершенно безразлично завтрашнее утро, а то и весь остаток жизни, и они прямо готовы, кажется, умереть от приступа недолгого пьяного счастья.

«Я умру, — сказал Максим Алексеевич, — и ничего на планете не изменится. Да что — на планете? Завелась же дурная привычка мыслить глобально! Я умру, и в этом городе ничего не изменится. Всё будет течь дальше так же, как текло и до моей смерти. Никто и не вспомнит обо мне. Я сказал: город?… Нет, я опять беру слишком широко. Всё равно что карась судил бы о своей роли в Туре. Я умру, и на улице Второй Луговой всё останется без изменений.

«К чему вы клоните, Максим Алексеевич?» — спросила Люба.

Труповоз допил водку из стакана, лаборант подлил ему из графина.

«Спасибо, Никита. Я умру, и в нашем замечательном институте промышленной очистки воздухе всё тоже останется по-прежнему. Владимир Анатольевич будет продолжать опыты, получать очередную версию газа, вы, Любовь Михайловна, будете браковать эту версию, Валера будет ворчать из-за устаревших компьютеров, Света и Никита будут любить друг друга, а я буду лежать на кладбище, поблизости от тех, кого свёз туда на труповозке, — и кто-то другой поселится в моей квартире и будет делать ровно то же, что делал все эти годы я. Будет называться начальником службы безопасности и пополнять холодильник свежими девочками и мальчиками, и опустошать холодильник от несвежих девочек и мальчиков. Вы спрашиваете, куда я клоню, Любовь Михайловна?… Когда человек уходит, но с его уходом ничего не меняется, значит, он никому не мешал жить. Задумайтесь: жил и ушёл, и люди без него продолжают жить так же, как при нём, делают то же и так же. Будто и не было того человека. И это прекрасно! В этом — покой! В этом — тихая мирная жизнь, не отличаемая от смерти. И я пью за жизнь, незаметно переходящую в смерть».