Трезориум - Акунин Борис. Страница 2

Теоретик вздохнул, но не очень тяжело.

– По моим возможностям, однако, устроился неплохо. Зам командира батальона по хозчасти. Это баллов сорок. До конца войны должно хватить. Если, конечно, не перекинут на «боевку». В наступлении всякое бывает… Ладно, бывай, физик космических полетов. Пойду. Надо поспать.

Он вяло сунул руку, зевнул, ушел.

Рэм, оставшись один, подумал тогда: не дай бог таким стать. Но с утра неприятный ночной разговор всё вертелся в голове, обрастая новыми мыслями – уже не про «баллы» и не про математического капитана. Тот сошел в Лодзи, вместе с половиной ребят из Рэмова выпуска – которые получили назначение на Первый Белорусский. Остальные ехали на Первый Украинский.

По дороге все споры были, кому повезет Берлин брать: маршалу Жукову с востока или маршалу Коневу с юга. Всем, конечно, хотелось лично добить фашистскую гадину в ее логове. Во всяком случае на словах. Рэму-то не особенно. А после капитанова карканья тем более. Поэтому, обнимаясь с Петькой и Витькой, оставшимися в Лодзи, он искренне пожелал им закончить войну в Берлине.

Вошло много новых пассажиров. От Москвы большинство вагонов литерного были заняты вчерашними курсантами вроде Рэма Клобукова, а теперь загрузились фронтовики, в основном после госпиталей. Все с желтыми и красными нашивками за ранения, с боевыми наградами, напористые, шумные – будто десант ворвался. Согнали выпускников, кто занимал нижние полки, на верхотуру.

До отсека, где ехал Рэм, первым добрался старлей в лихо заломленной кубанке, почему-то со связкой велосипедных шин через плечо, и замахал, будто на утят:

– Кряк-кряк отсюда, зелень! Слыхали: «Молодым везде у нас дорога, старикам везде у нас почет»? В дорогу, пионеры, в дорогу!

Обернулся, весело заорал:

– Серега! И этот, капитан, как тебя! Давайте сюда, кряк, я плацдарм взял!

Рэму-то что. Он лежал в проходе, на третьей полке, в мирные времена считавшейся багажной. Еще в Москве ее занял, чтоб было хоть какое-то личное пространство. Почитать спокойно или просто в потолок посмотреть, подумать. Хорошо там было, наверху, только жарковато – поверху проходила отопительная труба.

Сейчас, видя, как Леха с Виталиком, собрав манатки, плетутся с обжитого места, Рэм еще раз порадовался своей предусмотрительности. Конечно, не жалко уступить пóлку боевому командиру, пролившему на фронте свою кровь, но это если сам предложишь, а быть согнанным унизительно.

На всякий случай Рэм в своей берлоге затаился, но вниз, конечно, поглядывал.

Там скоро стало тесно. На всех нижних полках, включая коридорную, расселись офицеры. Составилась компания. Дымили, звенели стаканами со спиртом, закусывали, гоготали.

Чаще всего звучал голос красавца-старлея. Он говорил чудновато, в каждую фразу вставлял странное словечко «кряк» и всякие от него производные. Например, когда у него поинтересовались, на кой ему шины, ответил:

– У меня, кряк, в дивизии вéлик трофейный – окряковенный красавец, ребята обещали сохранить. Одна беда – шин ни кряка не напасешься, а я, кряк, разжился.

Почти сразу после его спросили, почему он крякает.

– А я перед ранением, кряк, попал в такую кряканую кряковину, что думал, крякец. И дал себе слово: выберусь живой – никогда больше матерного слова не скажу. Ну, в смысле, до конца войны, а то потом чего бояться-то? – прибавил он, малость подумав. – Без мата говорить тяжело. Как жрать без соли. Решил, буду вставлять «кряк». Почему «кряк»? А фамилия моя Уткин. Я, кстати, Георгий, Жора.

И стал ручкаться с теми, с кем еще не успел.

Скоро Рэму надоело прислушиваться к трепу. Никакого осмысленного разговора внизу не происходило. Как кто спирт разбавляет, да чем его лучше закусывать – всякое такое.

Поэтому он отключился, стал думать про свое.

Капитан сказал интересную вещь. Что на войне либо себя жалеть, либо других, а середины не бывает. Пожалуй, альтернатива сформулирована некорректно. Даже неправильно.

Чтобы не свихнуться в свихнувшееся время, когда жизнь может в любой момент оборваться, нужно или вообще никого не жалеть, включая самое себя, или жалеть всех без исключения. Для предельной ясности в поступках. Иначе так и будешь метаться.

Инстинкт самосохранения подсказывает укрутить жалость до нуля. Поставить блок. Вот отец говорит, что врачу на операции ни в коем случае нельзя жалеть пациента. Иначе в самый ответственный момент дрогнет рука. Война – это огромная хирургическая операция. Тут или плакать, или резать. Из тех, кто научился никого не жалеть, и получаются победители: герои войны и те, кто выжил, когда остальные погибли. Пожилой капитан – второго сорта, из выживающих.

Но у меня так не получится, сказал себе Рэм, глядя на бегущие по близкому потолку тени. Я от природы жалостлив, такой дефект личности. Значит, героем мне не стать. А попаду на передовую – навряд ли выживу.

От такой мысли ему сразу стало жалко всех, и в первую очередь себя.

Раз твой естественный инстинкт – жалость, себя не переборешь. Но тогда уж по-честному. Жалеть так жалеть. Всех.

Он решил попробовать. Перевернулся на живот, высунул голову. Чужих людей, кого не знаешь, жалеть легко, если они тебе ничего плохого не сделали. Это не считается.

А вот в соседнем отсеке, тоже на верхней полке, усевшись по-турецки, режутся в «дурака» Дупак с Охримовым. Оба враги.

Дупак – хамло и скотина. Однажды получил в ухо, за дело, и с тех пор смотрит волком. Пожалеть его, однако, нетрудно. У него полипы в носу, все время шмыгает, как маленький. Еще он детдомовский, сирота, пожизненно недокормленный, все время что-то грызет или жует. Опять же в ухо давать было необязательно. Главное, велика доблесть: боксер-разрядник справился с заморышем.

Вот пожалеть Охримова будет трудней. История конфликта тут длиннее и сложнее.

Сказав капитану, что среди курсантов не осталось фронтовиков, Рэм позабыл про Охримова. Просто тот никогда не рассказывает про войну, не любит. Но хлебнул огня с добавкой, это видно. В казарме каждую ночь скрипел зубами, иногда плакал. А днем тихий, слова не вытянешь.

Их тогда, на первом месяце учебы, очень ротный старшина мучил, злющий такой дагестанец, Хамзаев. Все его прямо ненавидели.

Однажды Охримов на переменке подошел. Говорит: «Ты, Клобуков, не такой, как другие. Зря не треплешься, хвост не распускаешь. Давай Хамзаева, суку, кончим». Рэм засмеялся. Давай, сказал, давно пора.

Охримов обрадовался. Говорит: «Он, гад, меня невзлюбил. Нарочно изводит. Ждет, что я сорвусь и харю ему искровяню. Меня тогда из училища в шею. Под трибунал и в штрафбат. А я хочу офицером стать. Железно. Но у меня, Клобуков, терпение кончается. Таких Хамзаевых надо давить, как клопов. Без них мир лучше. Ты не бойся, мы его технично сделаем, никто ничего. Только мне второй нужен, в одиночку аккуратно не получится». И стало понятно, что никакая это не шутка. Глаза у Охримова были светлые, спокойные, совершенно сумасшедшие.

Рэм, конечно, его послал, и с тех пор Охримов глядел сквозь него, как через стекло. Всякий раз казалось, что он по этому стеклу еще и ногтем скребет. Жуткий тип.

Но, поработав над собой, Рэм придумал, как пожалеть и Охримова. Вспомнил, что отец, приехав на побывку, однажды сказал: «Мы, медики, лечим в лазаретах раны тела, а главная рана вот здесь. – И постучал себя по голове. – У всех, кто там побывал. И эту рану никто не лечит. Потому что где взять столько психиатров?» Охримов – душевнобольной. Скорбный духом, как писали раньше. Разве не жалко?

А когда жалеть людей надоело, Рэм стал просто глядеть в окно. От Лодзи до конечной станции Оппельн, где штаб Второго Украинского фронта, оставалось всего двести километров, но поезд часто сбавлял ход и еле полз. Во время январского наступления пути сильно пострадали, во многих местах полотно было временное. Иностранную жизнь Рэм пока толком не разглядел, хотя после пересечения границы все жадно прилипли к окнам. Но Польша ничем не отличалась от Белоруссии. То есть, может, раньше и отличалась, однако война – декоратор с однообразным вкусом. Всюду, где она помахала своею кувалдой, пейзаж делался одинаков: черные пятна пожарищ на белом снегу, скелеты домов, обломки подбитой техники.