На волю, в пампасы! - Веллер Михаил. Страница 11
И вот разлепляешь глаза. Во рту вкус поражения: пересохшая горечь. Голова гудит тамтамом. Мысль о смерти приятна как вариант забытья. С ненавистью вспоминаешь, что жизнь – это борьба: надо побороть себя, встать и дойти до туалета. Да, поступать в институт нелегко. О господи, кто же мешает самогон с портвейном и пиво сверху.
Кстати, где мое пиво. Глотаешь, закуриваешь, появляется первая мысль о литературе: молодость классиков. Пушкин пил, Толстой пил, Саврасов вообще от пьянства умер, правда, он был художник. А портрет Мусоргского? о господи, чистый я.
Так. Женя вчера сдал на пять, а Саша на четыре. Нормально проставились. Интересно, как выглядит Общество трезвости? И есть ли оно в СССР?
Встал. Поймал равновесие. Утвердился вертикально. Прошел в дверь.
Валишь как пеликан: желудок поднялся в горло и болтается мешком под клювом, где зоб. Удерживать трудно.
Из умывальника – звонкая, свежая, юная речь:
– Вот это мужик! Не голова, а Дом Советов!
– Слушай, а память какая, как он столько помнит!
– А рассказывает как! Я таких вообще не слышал!
Это – про – меня?.. Меня. А то кого.
Самочувствие – отличное. Трезв. Ясен. Грудь вперед, живот втянуть, подбородок выше. Тверд в походке, строен сам собой. Весел, небрежен, сметлив.
Вот сероватые же ребята – а оценили! Все, что знаю, я им даю щедро, от души, излагаю так, чтоб самому интересно и здорово. Спасибо вам, ребята. Мне приятно помочь вам поступить.
– Это же надо – столько анекдотов помнить!
– Я торч словил, как он травит, живот заболел.
– Потрясно посидели.
Тошнит. Мир мерзок бескрайне. Воздух вышел, я уменьшился ростом, все кривое и дрожит. Проклятые уроды. И я урод. Выжидаю приличествующую паузу, вхожу в умывальник, твердо здороваюсь и запираюсь в туалете. Ушли там? Ушли, вроде. О звуки ужасные. О проза плоти. О муки духовного очищения. О чтоб вы все сдохли.
Вытираю слезы, высмаркиваю винегрет, моюсь холодной водой и возвращаюсь допивать пиво. Как горько разочарование в тех, перед кем метал бисер. Как опусто-шающа мысль о тщете высокого искусства.
Нет, ну каковы пидарасы! Я им о великой литературе, все вехи в мир мудрых мыслей, а они в восторге, так от анекдотов, которых я в упор не помню как рассказывал, выпили много. Суки, лучше бы я ничего не слышал!
Литературные потребности и представления публики открылись мне. Над закулисьем адским огнем горело предостережение: «Оставь надежду всяк сюда входящий».
Я впервые перестал ценить отзывы и мнения публики.
Изолятор
Восточное побережье Камчатки обслуживал теплоход «Николаевск». В отличие от «Петропавловска», который обслуживал западное. На уровне личных отношений надругавшись над всеми инструкциями, николаевский врач вселил меня в судовую медчасть. Его жена была одной из моих абитуриенток в общаге пединститута. Я был рекомендован с осторожной мерой теплоты, чтобы не вызвать ревности.
Врачи – самые полезные из людей. Я спал на кушетке с бельем в изоляторе, и четырежды в день официантка из экипажного камбуза ставила в окошечко поднос с судовым рационом. Потом мы с доктором пили его спирт и курили его сигареты.
Ему исполнилось двадцать шесть – на пять лет старше меня. Он плавал здесь второй год по распределению после хабаровского меда. Он никогда не был «на Западе» – западнее Урала – и брюзжал с иронией про одичание. С терпением интеллигента он вынужден переносить ограниченную умственную ориентацию мореманов. Он и взял меня как собеседника с университетским гуманитарством из города городов – Ленинграда.
Мы говорили об умном. О литературе и истории, политике и нравственности, психологии и справедливости, успехе и будущем человечества. В мужских беседах время летело. Через пару часов и пяток мензурок общим знаменателем всех тем оказывался закон, что жизнь – дерьмо.
– Ты посмотри, сколько я учился! – говорил он и прибавлял к одиннадцати шесть.
– А теперь смотри, сколько я получаю! – горько улыбался он и сбивчиво складывал плюсы с минусами, чтобы огласить матерное сальдо.
– А теперь скажи – можно так жить?! – требовал он и смотрел оценивающе, как палач на виселицу.
– Сколько это может продолжаться?.. – стонал он, как больная совесть. И начинал поносить Советскую Власть и глумиться над святынями.
К этому возрасту мои идеалы рухнули. Родной Комсомол и любимая Партия чем выше, тем из большей сволочни состояли. Жизнь была необъяснимо подла. В Истории не удавалось найти логику, не говоря о справедливости. Короче, преобладал негатив.
– Не может это долго продолжаться! – от злобы я говорил уверенно.
– Ты думаешь? – недоверчиво спросил он.
– Все прогнило! – наддавал я. – Никто ни во что не верит! Не может это долго продолжаться!
– Э… Люди работают. Всем деньги нужны. Рты заткнуты. Везде стукачи. Куда мы денемся…
– Изнутри сыплется!..
– Ну и что?.. Ты – думаешь?.. Кто ж его все сковырнет…
– Само рухнет! – убеждал я. – Все буксует, везде халтура, всем на все плевать!..
Мы выпили, запили, закурили и открыли иллюминатор, впуская морской воздух.
– Молодой ты все-таки еще, – укорил доктор.
– Я тебе точно говорю, я что, страну не вижу! – уверял я его с высоты неизвестно чего, что сам себе назначил.
– И сколько это еще продержится? – ни во что не верил он.
– Лет десять! И все!..
– Десять? Десять… Эта махина?! У тебя что, есть хоть какие-то основания так считать? Серьезно? Да брось.
– Да есть! Вот ну по всей логике, по приметам, понимаешь?
Через десять лет, в семьдесят девятом году, я в глухой брежневской полумгле покидал Ленинград и переезжал в Таллин, где брезжила хоть надежда издать книгу. Кислород был перекрыт по всему полю.
Через двадцать лет, в восемьдесят девятом, открылся Тот Самый Первый Съезд Советов. И вскоре все рухнуло, рассыпалось и накрылось.
А тогда, в августе шестьдесят девятого, мы пили с доктором спирт в его беленькой медчасти, и вместе со всей страной ругали советскую власть, в которой страна изверилась, и, само собой, мы так понимали, что любые изменения могут быть только к лучшему.
Мы разводили руками и вопрошали:
– Твою мать, сколько же могут эти уроды из Кремля нагло врать народу, причем сами в это не веря?
Репудин
В Долине Гейзеров Аллочка была самой красивой девушкой. На тот момент девушек в Долине было не менее десяти.
Я туда попал по записке. Золотозубый пионер с «Николаевска» составил записку в жестко романтическом стиле: «Костя! Прими его на ходку в Долину. После сезона расплачусь шкурами. Панкратов». С Панкратовым мы как-то курили у борта. Ветеран протежировал с высот своей бывалости.
С этой запиской, сгрузившись в Жупанове в плашкоут и отыскав на берегу турбазу, я деловито подкатился к начальнику маршрута.
– Панкратов? – прочитал и пожал плечами Костя. – Жди, расплатится он. Шкурами. Блядями он расплатится. Ладно, хочешь – сходи, не жалко. Помоги там ребятам вьюки паковать.
Утром мы вышли вчетвером на четырех лошадях и семь вьючных. Верхом до Долины было полтора дня. Завоз продуктов на дальнюю базу.
– И туристов мало, а жрут как грызуны, – цыкал Костя и гонял папиросу в узких губах. Он был ковбоистый, щетинистый, поджарый.
Да, гейзеры булькали, фонтанировали, пари́ли и пахли. Если честно, после Петергофских фонтанов это не впечатляет.
А Аллочка впечатляла. Шестнадцатилетнее, русое, сероглазое, чистое и кроткое создание. Их девятый класс коллективно отправился в поход, дирижируемый географиней. Класс шлялся где-то меж луж и струй, а она плохо себя чувствовала и сторожила две палатки.
Я подошел, спросил, разговорился, подружился, и вообще делать тут было больше нечего. Она тоже скучала, но хорошо хоть поход, а так что делать лето в Пахачах.