Все романы в одном томе - Фицджеральд Френсис Скотт. Страница 57

С чувством вины, одиночества, утраты всех иллюзий подошел он к входу в лабиринт.

Новый рассвет повис над рекой; запоздалое такси промчалось по набережной, его непогашенные фары горели, как глаза на лице, побелевшем после ночного кутежа. Вдали печально прогудел пароход.

Монсеньор

Эмори все думал о том, как доволен остался бы монсеньор своими похоронами. То был апофеоз католичества и обрядности. Торжественную мессу служил епископ О’Нийл, последнее отпущение грехов прочел над покойным сам кардинал. Все были здесь – Торнтон Хэнкок, миссис Лоренс, послы, итальянский и английский, без счета друзей и духовенства – но неумолимые ножницы перерезали все эти нити, которые монсеньор собрал в своей руке. Эмори в безутешном горе смотрел, как он лежит в гробу, с руками, сложенными поверх алого облачения. Лицо его не изменилось и не выражало ни боли, ни страха – ведь он ни минуты не знал, что умирает. Для Эмори это был все тот же милый старый друг, и не для него одного – в церкви было полно людей с растерянными, подавленными лицами, и больше всех, казалось, были удручены самые высокопоставленные.

Кардинал, подобный архангелу в ризах и в митре, покропил святой водой, загудел орган, и певчие запели «Requiem Eternam» [11].

Все эти люди горевали потому, что при жизни монсеньора в той или иной мере полагались на него. Горе их было больше, чем грусть о его «чуть надтреснутом голосе или чуть припадающей походке», как выразил это Уэллс. Эти люди опирались на веру монсеньора, на его дар не падать духом, видеть в религии и свет, и тени, видеть всякий свет и всякие тени лишь как грани Бога. Когда он был близко, люди переставали бояться.

Из попытки Эмори принести себя в жертву родилось только твердое понимание того, что никаких иллюзий у него не осталось, а из похорон монсеньора родился романтический эльф, готовый вместе с Эмори вступить в лабиринт. Он обрел нечто такое, в чем всегда ощущал, всегда будет ощущать потребность, – не вызывать восхищение, чего прежде опасался, не вызывать любовь, в чем сумел себя убедить, но стать нужным другим, стать необходимым; он вспомнил, какая спокойная сила исходила от Бэрна.

Жизнь раскрывалась в одном из своих поразительных озарений, и Эмори разом и бесповоротно отбросил старый афоризм, которым не прочь бывал лениво себя потешить: «Очень мало что имеет значение, а большого значения не имеет ничто».

Сейчас, напротив, он ощущал сильнейшее желание вливать в людей уверенность и силы.

Толстяк в консервах

В тот день, когда Эмори пустился пешком в Принстон, небо было как бесцветный свод, прохладное, высокое, не таящее угрозы дождя. Пасмурный день, самая бесплотная погода, день для мечтаний, далеких надежд, ясных видений. День, словно созданный для тех чистых построений и абстрактных истин, что испаряются на солнце, либо тонут в издевательском смехе при свете луны. Деревья и облака были прорисованы с классической четкостью, деревенские звуки сливались в единый гул, металлический, как труба, беззвучный, как греческая урна у Китса.

Погода привела Эмори в столь созерцательное настроение, что он причинил немалую досаду нескольким автомобилистам, – чтобы не наехать на него, им пришлось значительно сбавить скорость. Так глубоко он ушел в свои мысли, что не очень удивился, когда какая-то машина затормозила рядом с ним и чей-то голос окликнул его – проявление человечности, почти небывалое в радиусе пятидесяти миль от Манхэттена. Подняв голову, он увидел роскошный автомобиль, в котором сидело двое немолодых мужчин: один – маленький человечек с озабоченным лицом, по всей видимости, паразитирующий на втором – крупном, внушительном, в очках-консервах.

– Хотите, подвезем? – спросил паразитирующий, уголком глаза взглянув на внушительного, словно по привычке испрашивая у него молчаливого подтверждения.

– Еще бы не хотеть. Спасибо.

Шофер распахнул дверцу, и Эмори, усевшись посередине заднего сиденья, с интересом пригляделся к своим спутникам. Он решил, что отличительная черта толстяка – безграничная уверенность в себе, притом что все окружающее вызывает у него смертельную скуку. Его лицо, в той части, что не была скрыта очками, принадлежало к разряду «сильных»; подбородок утопал в респектабельных валиках жира; выше имелись длинные тонкие губы и черновой набросок римского носа, ниже плечи без борьбы давали себя поглотить мощной массе груди и живота. Одет он был превосходно и строго. Эмори заметил, что он почти все время смотрит в затылок шоферу, словно упорно, но тщетно стараясь решить какую-то сложную шевелюрную проблему.

Второй, маленький, был примечателен лишь тем, что без остатка растворялся в первом. Человечек секретарского типа, из тех, что к сорока годам заводят себе визитные карточки со словами «Помощник президента» и без вздоха обрекают себя до конца дней на второстепенные роли.

– Далеко путь держите? – спросил человечек безразлично-любезным тоном.

– Да не близко.

– Решили пройтись для моциона?

– Нет, – деловито ответил Эмори. – Я иду пешком, потому что на проезд у меня нет денег.

– Вот как. – И после паузы: – Ищете работы? А работы, между прочим, сколько угодно, – продолжал он неодобрительно. – Уши вянут слушать эти толки о безработице. Особенно не хватает рабочих рук на Западе. – Слово «Запад» он подчеркнул, широко поведя рукой справа налево. Эмори вежливо кивнул.

– Специальность у вас есть?

Нет, специальности нет.

– Служили клерком?

Нет, клерком Эмори не служил.

– Чем бы вы ни занимались, – сказал человечек, словно согласившись с доводами Эмори, – сейчас время великих возможностей, блестящих деловых перспектив. – Он опять взглянул на толстяка, – так адвокат, когда тянет жилы из свидетеля, невольно взглядывает на присяжных.

Эмори решил, что нужно что-то ответить, но хоть убей не мог придумать ничего, кроме фразы:

– Я, конечно, хочу нажить много денег.

Человечек посмеялся невесело, но старательно.

– Этого сейчас хотят все, а вот поработать ради этого никто не хочет.

– Ну что ж, вполне естественная, здравая точка зрения. Почти всякий нормальный человек хочет разбогатеть без особых усилий, это только в проблемных пьесах финансисты «идут на все ради миллиона». А вас разве не прельщают незаработанные деньги?

– Разумеется, нет! – возмутился человечек.

– Однако, – продолжал Эмори, пропустив его слова мимо ушей, – поскольку в настоящее время я очень беден, я в некотором роде склоняюсь к социализму.

Оба спутника с любопытством на него поглядели.

– Эти террористы с бомбами… – Человечек умолк, потому что из чрева толстяка прозвучало гулко и внушительно:

– Если б я думал, что вы бросаете бомбы, я бы вас доставил прямо в тюрьму в Ньюарке. Вот мое мнение о социалистах.

Эмори рассмеялся.

– Вы кто? – вопросил толстяк. – Салонный большевик? Идеалист? Большой разницы я, кстати сказать, между ними не вижу. Идеалисты – бездельники, только и могут, что писать чепуху, которая вводит в соблазн неимущих иммигрантов.

– Что ж, – сказал Эмори, – если быть идеалистом и безопасно, и прибыльно, почему не попробовать.

– С вами-то что стряслось? Потеряли работу?

– Не совсем, а впрочем, можно сказать и так.

– Какая была работа?

– Писал тексты для рекламного агентства.

– Реклама – дело денежное.

Эмори скромно улыбнулся.

– Да, я согласен, в конце концов оно может стать денежным. Таланты у нас теперь не умирают с голоду. Даже искусство ест досыта. Художники рисуют вам обложки для журналов, пишут вам тексты реклам, сочиняют рэгтаймы для ваших театров. Переведя печать на коммерческие рельсы, вы обеспечили безвредное, приличное занятие каждому гению, который мог бы заговорить собственным голосом. Но берегитесь художника, который в то же время интеллигент. Художника, которого не подстричь под общую гребенку, – такого, как Руссо, или Толстой, или Сэмюел Батлер, или Эмори Блейн.