Воительница - Лесков Николай Семенович. Страница 13

– Матушка, – говорю, – Домна Платоновна, вы ли это?

– Да некому, – отвечает, – друг мой, и быть, как не мне.

Поздоровались.

– Садитесь! – прошу Домну Платоновну.

Она села на креслице против моей постели и ручки свои с белым платочком на коленочки положила.

– Чем так хвораешь? – спрашивает.

– Простудился, – говорю.

– А то нынче очень много народу всё на животы жалуются.

– Нет, я, – говорю, – я на живот не жалуюсь.

– Ну, а на живот не жалуешься, так это пройдет. Квартира у тебя нынче очень хороша.

– Ничего, – говорю, – Домна Платоновна.

– Отличная квартира. Я эту хозяйку, Любовь Петровну, давно знаю. Прекрасная женщина. Она прежде была испорчена и на голоса крикивала, да, верно, ей это прошло.

– Не знаю, – говорю, – что-то будто не слышно, не кричит.

– А у меня-то, друг мой, какое горе! – проговорила Домна Платоновна своим жалостным голосом.

– Что такое, Домна Платоновна?

– Ах, такое, дружочек, горе, такое горе, что… ужасное, можно сказать, и горе, и несчастье, все вместе. Видишь, вон в чем я нынче товар-то ношу.

Посмотрел я, перегнувшись с кровати, и вижу на столике кружева Домны Платоновны, увязанные в черном шелковом платочке с белыми каемочками.

– В трауре, – говорю.

– Ах, милый, в трауре, да в каком еще трауре-то!

– Ну, а саквояж ваш где же?

– Да вот о нем-то, о саквояже-то, я и горюю Пропал ведь он, мой саквояж.

– Как, – говорю, – пропал?

– А так, друг мой, пропал, что и по се два дни, как вспомню, так, господи, думаю, неужели ж таки такая я грешница, что ты этак меня испытуешь? Видишь, как удивительно это все случилось: видела я сон; вижу, будто приходит ко мне какой-то священник и приносит каравай, вот как, знаешь, в наших местах из каши из пшенной пекут. «На, говорит, тебе, раба, каравай». – «Батюшка, – говорю, – на что же мне и к чему каравай?» Так вот видишь, к чему он, этот каравай-то, вышел – к пропаже.

– Как же это, – спрашиваю, – Домна Платоновна, было?

– Было это, друг мой, очень удивительно. Ты знаешь купчиху Кошеверову?

– Нет, – говорю, – не знаю.

– А не знаешь, и не надо. Мы с ней приятельницы, и то есть даже не совсем и приятельницы, потому что она женщина преехидная и довольно даже подлая, ну, а так себе, знаешь, вот вроде как с тобой, знакомы. Зашла я к ней так-то на свое несчастье вечером, да и засиделась. Все она, чтоб ей пусто было совсем, право, посиди да посиди, Домна Платоновна. Все ведь с жиру-то чем убивалась? что муж ее не ревнует, а чего ревновать, когда с рожи она престрашная и язык у нее такой пребольшущий, как у попугая. Рассказывает, болели у нее зубы, да лекарь велел ей поставить пиявицу врачебную к зубу, а фершалов мальчик ей эту пиявицу к языку припустил, и пошел у нее с тех пор в языке опух. Опять же таки у меня в этот вечер и дело было: к Пяти Углам надо было в один дом сбегать к купцу – жениться тоже хочет; но она, эта Кошевериха, не пущает.

«Погоди, – говорит, – киевской наливочки выпьем, да Фадей Семенович, – говорит, – от всенощной придет, чайку напьемся: куда тебе спешить?»

«Как, – говорю, – мать, куда спешить?»

Ну, а сама все-таки, как на грех, осталась, да это то водочки, то наливочки, так налилась, что даже в голове у меня, чувствую, засточертело.

«Ну, – говорю ей, – извини, Варвара Петровна, очень тебе на твоем угощении благодарна, только уж больше пить не могу».

Она пристает, потчует, а я говорю:

«Лучше, мать моя, и не потчуй. Я свою плипорцию знаю и ни за что больше пить не стану».

«Сожителя, – говорит, – подожди».

«И сожителя, – говорю, – ждать не буду».

Стала на своем, что иду и иду, и только. Потому, знаешь, чувствую, что в голове-то уж у меня чертополох пошел. Выхожу это я, сударь ты мой, за ворота, поворачиваю на Разъезжую и думаю: возьму извозчика. Стоит тут сейчас на угле живейный, я и говорю:

«Что, молодец, возьмешь к Знаменью божей матери?»

«Пятиалтынный».

«Ну, как, – отвечаю ему, – не пятиалтынный! пятачок».

А сама, знаешь, и иду по Разъезжей. Светло везде; фонари горят; газ в магазинах; и пешком, думаю, дойду, если не хочешь, варвар, пятачка взять, этакую близость проехать.

Только вдруг, сударь мой, порх этак передо мною какой-то господин. В пальте, в фуражке это, в калошах, ну, одно слово – барин. И откуда это только он передо мною вырос, вот хоть убей ты меня, никак не понимаю.

«Скажите, – говорит, – сударыня (еще сударыней, подлец, назвал), скажите, – говорит, – сударыня, где тут Владимирская улица?»

«А вот, – говорю, – милостивый государь, как прямо-то пойдете, да сейчас будет переулок направо…» – да только это-то выговорила, руку-то, знаешь, поднявши ему указываю, а он дерг меня за саквояж.

«Наше, – говорит, – вам сорок одно да кланяться холодну», – да и мах от меня.

«Ах, – говорю, – ты варвар! ах, мерзавец ты этакой!» Все это еще за одну надсмешку только считаю. Но с этим словом глядь, а саквояжа-то моего нет.

«Батюшки! – заорала я что было у меня силы, во всю мою глотку. – Батюшки! – ору, – помогите! догоните его, варвара! догоните его, злодея!» И сама-то, знаешь, бегу-натыкаюсь, и людей-то за руки ловлю, тащу: помогите, мол, защитите: саквояж мой сейчас унес какой-то варвар! Бегу, бегу, ажно ноженьки мои стали, а его, злодея, и след простыл. Ну, и то сказать, где ж мне, дыне этакой, его, пса подчегарого, догнать! Обернусь так-то на народ, крикну: «Варвары! что ж вы глазеете! креста на вас нет, что ли?» Ну, бегла, бегла, да и стала. Стала и реву. Так ревма и реву, как дура. Сижу на тунбе, да и реву. Собрался около меня народ, толкует: «Пьяная, должно быть».

«Ах вы, варвары, – говорю, – этакие! Сами вы пьяные, а у меня саквояж сейчас из рук украдено».

Тут городовой подошел. «Пойдем, – говорит, – тетка, в квартал».

Приводит меня городовой в квартал, я опять закричала.

Смотрю, из двери идет квартальный поручик и говорит:

«Что ты здесь, женщина, этак шумишь?»

«Помилуйте, – говорю, – ваше высокоблагородие, меня так и так сейчас обкрадено».

«Написать, – говорит, – бумагу».

Написали.

«Теперь иди, – говорит, – с богом».

Я пошла.

Прихожу через день: «Что, – говорю, – мой саквояж, ваше благородие?»

«Иди, – говорит, – бумаги твои пошли, ожидай».

Ожидаю я, ожидаю; вдруг в часть меня требуют. Привели в этакую большую комнату, и множество там лежит этих саквояжев. Частный майор, вежливый этакой мужчина и собою красив, узнайте, говорит, ваш саквояж.

Посмотрела я – всё не мои саквояжи.

«Нет-с, – говорю, – ваше высокоблагородие, нет здесь моего саквояжа».

«Выдайте, – приказывает, – ей бумагу».

«А в чем, – спрашиваю, – ваше высокоблагородие, мне будет бумага?»

«В том, – говорит, – матушка, что вас обкрадено».

«Что ж, – докладываю ему, – мне по этой бумаге, ваше высокоблагородие?»

«А что ж, матушка, я вам еще могу сделать?»

Дали мне эту бумагу, что меня точно обкрадено, и идите, говорят, в благочинную управу. Прихожу я нонче в благочинную управу, подаю эту бумагу; сейчас выходит из дверей какой-то член, в полковницком одеянии, повел меня в комнату, где видимо-невидимо лежит этих саквояжев.

«Смотрите», – говорит.

«Вижу, мол, ваше высокоблагородие; ну только моего саквояжа нет».

«Ну, погодите, – говорит, – сейчас вам генерал на бумаге подпишет».

Сижу я и жду-жду, жду-жду; приезжает генерал: подали ему мою бумагу, он и подписал.

«Что ж это такое генерал подписали на моей бумаге?» – спрашиваю чиновника.

«А подписали, – отвечает, – что вас обкрадено». Держу эту бумагу при себе.

– Держите, – говорю, – Домна Платоновна.

– Неравно сыщется.

– Что ж, на грех мастера нет.

– Ох, именно уж нет на грех мастера! Что б это мне, кабы знатье-то, остаться у нее, у Кошеверихи-то, переночевать.

– Да хоть бы, – говорю, – уж на извозчика-то вы не пожалели.

– Об извозчике ты не говори; извозчик все равно такой же плут. Одна ведь у них у всех, у подлецов, стачка.