Горизонты и лабиринты моей жизни - Месяцев Николай Николаевич. Страница 28
Да, так было. И не только в Брянске. Будучи на фронте, я собственными глазами видел, каким изуверским преследованиям подвергались советские люди, мои сверстники в концлагерях Треблинки, Освенцима, Равенсбрюка и в других. Так что я знал цену, которую платили эти люди за то, чтобы выжить. Тогда они шли на вербовку. Приходили на свою родимую сторону и обо всем рассказывали, раскаиваясь и винясь в слабости своей. Так тоже было. И часто. Однако у немцев была агентура, готовая идти почти на все ради выполнения порученного задания.
И с той и с другой категорией немецкой агентуры я внимательно знакомился, изучал ее интересы, повадки, способы и виды вербовки, характерные агентурные задания и тому подобное. Но главным для меня являлось проникновение в человеческую психологию. Познание психологии того или иного подследственного — ключ к исследованию виновности или невиновности его, к установлению следственной истины. Представляется, что и сейчас наука стоит у самого порога разгадки тайн человеческой натуры.
Нагрузка у меня была большая. Мои подследственные содержались во внутренней или в Лефортовской тюрьмах, всего в двух случаях — в Бутырской, так что и с ней я был знаком. Надо заметить, что знакомство следователей с той или иной тюрьмой ограничивалось (в моем случае) ее внешним видом и следственным корпусом, то есть тем помещением, где расположены кабинеты следователей, используемые при допросах. В тюремных камерах я ни разу не был. Жалоб со стороны арестованных на плохие условия содержания я не слышал.
В Москве нелегко было, например, найти тюрьму, получившую название Лефортовская, что в бывшей Немецкой слободе. Не знаю, как сейчас, но в мое время вход в нее был сокрыт густыми зарослями старых тополей и лип, а с других сторон ее загораживали корпуса студенческого общежития Энергетического института и Центрального института авиационного моторостроения, в котором, кстати говоря, долгое время до войны работал главным инженером мой старший брат Борис.
Следственный корпус в Лефортовской тюрьме был большой — в два этажа. На первом этаже работали немногие, в основном занимали кабинеты второго этажа, тянувшиеся вдоль длинного коридора. Воздух в коридоре был застоявшийся, с какими-то своими, ни на что не похожими запахами. Идешь по нему и чувствуешь, как собственным телом рассекаешь плотную воздушную неподвижность. Каждый из нас, следователей, обычно работал в одном и том же кабинете, с табуреткой и маленьким столиком для подследственного, стоявшими напротив письменного стола следователя. Напротив окна стоял кожаный диван, на котором можно было в перерыве между допросами отдохнуть или даже ночью поспать, что тоже случалось нередко. Некоторые следственные дела, особенно по признакам терроризма и диверсий, требовали активных следственных действий — упусти следователь время, и может прийти неотвратимая беда.
Так в напряженной работе день сменяла ночь и снова приходил день. Иногда не замечал даже смены времени суток. Я был молод и физически крепок. Но и моих физических и духовных сил не хватало на пятнадцать — двадцать моих подследственных. Я недосыпал, изматывался, но знал, что на фронте тяжелее, там рядом смерть.
Во время шедшей по людским судьбам войны смерть косила людей не только на фронте. 18 апреля 1942 года я получил из Вольска известие от сестры Евгении, о том, что месяц назад, 18 марта, умерла мама. Она стояла в очереди за керосином, сильно простыла, заболела крупозным воспалением легких, проболела двенадцать дней и скончалась.
Сейчас, когда я пишу эти строки, передо мной лежит пожелтевшая, с выцветшими от прошедшего почти полувека с тех пор чернилами, штемпелями почтовая открытка, в которой Евгения описывала свое неутешное горе и просила передать горькую весть всем нашим родным и близким. С той дальней поры эта открытка всегда — где бы я ни был, что бы со мной ни было — со мной, в кармане у моего сердца, а вместе с нею одна из последних маминых фотографий. С простенькой фотографии, очевидно сделанной для паспорта, смотрит на меня моя родная, незабвенная, давшая мне жизнь, научившая трудиться и любить людей. Знай, мама, что если выйдет в свет то, что я сейчас пишу — мои воспоминания, — они принадлежат Тебе. Знай, мама, и то, что с тобой в сердце я вошел в жизнь и с тобой уйду из нее.
…Не знаю, любит ли нынешнее поколение своих родителей так же, как самозабвенно и глубоко любили мы?! Наверное.
Известие о смерти мамы выбило меня из рабочего ритма. Я написал рапорт на имя В.С. Абакумова с просьбой предоставить мне отпуск за свой счет на пять дней для поездки в Вольск, на могилу матери. Абакумов вызвал меня. Расспросил об обстоятельствах случившегося, поинтересовался, давно ли работает моя сестра экскаваторщицей на цементном заводе; сказал, что он подписал мне командировочное удостоверение на семь дней, что по приезде в Вольск я должен явиться к начальнику Особого отдела гарнизона, и пожелал доброго пути.
Я поблагодарил и вышел. Абакумов крепко держал в своих руках коллектив Центрального аппарата Особых отделов. Его побаивались. Как рассказывали старожилы, был он весьма крут, своенравен. Много работал сам и заставлял других. Внешне он производил приятное впечатление, даже располагал к себе. Был выше среднего роста, с крупной, хорошо посаженной головой, умным пристальным взглядом. Его служебная карьера была головокружительной: за какие-то три-четыре года он от оперуполномоченного Ростовского областного управления НКВД поднялся до начальника одного из ведущих управлений НКВД СССР. Надо заметить, что эта карьера была сделана в годы, когда во главе органов госбезопасности стоял Берия.
С командировочным удостоверением, подписанным Абакумовым, я без задержек на пересадочных пунктах доехал до Вольска. Прямо со станции, как и было приказано, зашел в Особый отдел гарнизона. Там меня уже ждали. Начальник отдела загрузил в розвальни продукты, и я поехал на завод, к сестре Евгении, последней, кто сидел около больничной койки умирающей мамы. Встретились с Женей. Поплакали. Вспоминали наше прошлое с мамой. Вместе со всеми домочадцами, соседями помянули родимую. На следующее утро пошли на кладбище, что километрах в шести от завода, на горах.
Шли медленно. Почти ни о чем не говорили. А о чем говорить?! Все, что лежало на сердце, было высказано вчера. В сознании мелькали обрывки из далекого детства и накладывались на их теперешнее видение. Там — заводской клуб, площадь, где был митинг, когда хоронили отца. Тогда был март. Мама тоже умерла в марте, а сейчас апрель. Отец — скончался на моих глазах. Мама — нет. Тогда мне было около семи лет, а ныне двадцать два.
В детстве все казалось большим, а сейчас представлялось маленьким, игрушечным: и завод с его трубами, выбрасывающими в голубое небо белесый дым, и прилепившийся к нему рабочий поселок, скатывающийся с подножия гор к Волге, и Волга, моя Волга в снегах…
Мы шли на встречу с мамой. Медленно приближались к ее последнему упокойному пристанищу. Могила казалось еще свежей. В земельной черноте блестели меловые камушки, словно светлячки, ниспосланные откуда-то в этот апрельский, с легким морозцем день. Было тихо. Мы были одни. Слезы застилали глаза, всхлипывания перешли в рыдания. Стояли мы с Женей, поддерживая и успокаивая друг друга. Говорят в народе: выплачешься — будет легче. Наверное, не всегда так. Боль не проходила.
Она, эта боль по маме, осталась со мною на всю жизнь.
На следующий день я пошел на свой родной цементный завод «Комсомолец». С «Красного Октября» до «Комсомольца» километра три. Шел я горами, что над Волгой, воды которой подмывают их, особенно в половодье. День был погожий. В воздухе пахло весной, на припеке подтаивал снег. Я помнил, что стоит мне лишь взобраться еще на одну гору и откроется рабочий поселок «Комсомольца». Стоял и раздумывал — идти или не идти… Зачем? Стереть светлые воспоминания детства новым видением родного завода, да еще в такое лихолетье, как война, да еще после кончины мамы?! Думал, а ноги шли вперед.