Иду на грозу - Гранин Даниил Александрович. Страница 12
— Возможно, я неудачно выразился, — согласился Крылов. — Пропадет моя ценность как научного работника.
— Она пропадет, если вы будете разделять бредовые идеи Тулина. Впрочем, где уж мне указывать вам! Когда-то вы считали меня своим учителем, теперь я отсталый, торможу, избегаю, даю неверное направление…
— Я всегда уважал вас за то, что вы разрешали спорить с вами.
— Спорят, чтобы выяснить истину. А вы, Сергей Ильич, вы не спорили, а интриговали. Да! Это вы, вы показали свою нетерпимость. За моей спиной наговаривали Агатову, только он честнее оказался… Как не стыдно!
— Вы не имеете права…
— Молчать! Мальчишка! А я еще тащил вас. Уходите! Невозможно! — Голицын кричал, руки его тряслись, и Крылов тоже заорал в бешенстве, стараясь перекричать его:
— Не нужен мне ваш конкурс! Не рассчитывайте! Я отказываюсь от лаборатории, имейте в виду!
— Угрожаете? Мне? Вы что ж думали, после этого… — Вдруг Голицын вцепился в ручки кресла и, погрузнев, опустился на сиденье. Крылов испуганно рванулся к нему, но Голицын с отвращением отстранил его, открыл ящик, достал патрон валидола, бросил в рот таблетку, закрыл глаза и, передохнув, засмеялся тоненько, победно.
— Ай-яй-яй, за что же вы лишили нас своей милости? На кого же вы нас покидаете, горемычных? — Потом он перестал смеяться и сказал сладко-издевательски: — На вашем месте я бы не стал иметь дело с такими тиранами, как я. Принципы надо доводить до конца.
— И чудесно, и чудесно, — подхватил Крылов. — Я уйду.
— Ради бога. Не задерживаю. Хоть сегодня же.
В несколько шагов Крылов очутился у двери, с силой распахнул ее.
— Одну минуту! — крикнул Голицын так, что в приемной было слышно и секретарша встревоженно привстала. — Не вы уходите, а я вас увольняю. И запомните: вы уходите не от меня, а от науки.
У Песецкого был свой уголок, огороженный книжным шкафом, набитым справочниками и детективными романами.
— Я не помешаю? — спросил Крылов.
Песецкий не шевельнулся, проговорил осторожно, стараясь не слушать себя:
— Прошу, в смысле умоляю, катись отсюда.
Крылов уселся на табурет. Песецкий механически черкал бумагу. У него было злое и умное лицо человека, недовольного собою. Наконец он отбросил карандаш, потянулся.
— Ты еще здесь? Как, по-твоему, может ли паралитик убить шестнадцать человек? Если да, то каким образом? Почему ты не читаешь детективов? Великолепный тренаж! Хочешь, дам? «Смерть в клетке». Блеск! Ты чего куксишься? Слава угнетает?
— Точно, — сказал Крылов.
— Кстати, как мне ни противно, но я вынужден сообщить: эн равно плюс три и три десятых.
— Вот видишь!
— Не можешь удержаться? Пошляк!
Они обсудили данные, полученные в свое время Федоровым и станцией на Эльбрусе. Уравнение получалось длинное, на полстраницы, но Песецкий восхищался им, называл его «цыпочкой» и утверждал, что теперь его может решить вахтер.
Уравнение действительно было изящным, и Крылов чувствовал, что оно абсолютно верное. Они любовались им, как красиво сработанной вещью.
— Математика! Царица наук! — хвастливо сказал Песецкий. Он презирал экспериментаторов: они, как кроты, рылись в своих схемах, считая показания стрелки высшим судьей всех споров. — Если бы у меня был такой зад, как у Агатова, сколько бы я сделал! Моя беда, что я не умею ничего доводить до конца. Вернее, не хочу. И с женщинами у меня такая же петрушка. Слишком быстро их разгадываю, становится скучно. Сила логики заедает. Но тут, боюсь, ты меня доведешь до финиша. Тяжелый ты человек.
— Я ухожу из института, — сказал Крылов.
Песецкий присвистнул.
— Шутишь?
Выслушав рассказ Крылова, он погрустнел:
— Ты единственный в отделе, кто смыслит в математике. А может, передумаешь? Пренебреги, а? Все это суета сует и томление духа.
— Не могу, — сказал Крылов.
— Принцип?
— Нет, просто надоело.
— Жаль… Хорошо, что мы составили с тобой уравнение.
— Да, — сказал Крылов. — Уравнение отличное.
Они снова просмотрели записи на исчерканной вкривь и вкось бумаге.
— Придется тебе самому кончать статью, — сказал Крылов.
— И не подумаю.
Они помолчали.
— Что ты думаешь обо всей этой истории? — спросил Крылов.
— Ничего, — сердито сказал Песецкий. — Ничего не думаю. Не желаю вмешиваться. Старик бежит от правды, ты — от старика. Все это не имеет никакого отношения к физике.
У Песецкого все были виноваты, и вместе с тем для каждого он находил оправдание, даже для Агатова. Может быть, в этом тоже была логика, но Крылова она не устраивала. Спорить с Песецким у него не хватало сил.
— Главное, загружай подкорку, — посоветовал на прощание Песецкий. — Вот ты сейчас ходишь с незагруженной подкоркой, только зря время теряешь.
Бочкарев, конечно, пришел в ужас, хотел бежать к Голицыну объясняться, но Крылов запретил. Примирение возможно, если Голицын извинится и переделает заключение о Тулине. Бочкарев назвал его зарвавшимся сопляком, не думающим об интересах своих товарищей. Они поссорились, и Крылов вволю мог наслаждаться жалостью к себе и презрением к этому пошлому миру, где не ценят благородства.
Солнце подобралось к стеклянному кубу чернильницы, вспыхнуло радужным блеском. Голицын зажмурился. В чернильнице давно хранились скрепки. Несколько раз завхоз предлагал убрать и эту чернильницу, и весь громоздкий бронзовый прибор с подсвечниками, и заодно сменить мебель, но Голицын не разрешал. В кабинете все должно было оставаться таким же, как двадцать пять лет назад, когда он сел за этот стол после смерти своего учителя.
Не часто за двадцать пять лет он сидел за этим столом без дела, нарушая привычный распорядок. Прошло полтора часа, как он надписал на заявлении Крылова «уволить».
Он ждал, что Крылов вернется. Крылов не мог не вернуться. Что бы там ни было, этот малый больше всего любил науку, и деваться ему было некуда. На место начальника лаборатории пусть теперь не рассчитывает, во всяком случае в ближайшие месяцы. Придется его проучить.
В первое время после прихода Крылова в лабораторию Голицын испытывал разочарование: было непонятно, что находили в этом медлительном тугодуме Данкевич и Аникеев, люди, с которыми Голицын привык считаться. Постепенно Голицын начал замечать в действиях Крылова какую-то подспудную систему. И чем дальше, тем сильнее ощущался пусть часто беспомощный, зато совершенно своеобразный ход его мысли, стремление нащупать связь в хаосе фактов, сомкнуть воедино, казалось бы, противоречивые явления атмосферного электричества.
Когда-то Голицын пробовал то же самое. Сейчас созданная им теория грозы устарела, не в силах объяснить многих несоответствий. Ее еще приводили в учебниках, на нее ссылались, потому что не было ничего другого. Не Крылов, так другой свергнул бы ее, сделал частным случаем; вечных теорий нет, и надо иметь мужество заступить при жизни, чтобы хотя бы увидеть, что там такое садится на трон. Все же была тайная надежда: пока Крылов основывался на идеях Данкевича, казалось, что голицынская теория грозы впадет, как приток, в общую концепцию Данкевича. Очевидно, так же предполагал и сам Данкевич. Но Крылов действовал, как птенец кукушки: он выталкивал из гнезда все, что ему мешало, он ни с кем не стал уживаться, он поглотил одну за другой старые теории грозы, и ни о каком притоке не могло быть и речи.
Можно было работать вместе с Крыловым. Сперва Голицын так и предполагал. Но время шло, а он все откладывал, избегал вмешиваться, придумывал себе новые отговорки и ревниво следил, какими неожиданными ходами движется поиск Крылова. Уклоняясь от, казалось бы, очевидных приемов, Крылов безрассудно сталкивал несовместимые понятия, нахально залезая в какую-нибудь теорию вероятностей, отшвыривал истины, на которые Голицын никогда бы не осмелился посягнуть.
В последние годы Голицын все болезненнее ощущал робость собственной мысли. Дело тут было не в старости. Перемены, происходившие в стране после Двадцатого съезда, коснулись и института: можно было расширить тематику, привлечь новые силы, свободно обсуждать смежные работы. А Голицын все еще не мог распрямиться. Странно, что теперь, когда ничего ему не мешало, он начал ощущать в себе какую-то скованность. Молодежь, вроде Крылова, Песецкого, Ричарда, не могла понять этого чувства: им неведомы были его страхи, никто из них не работал в те времена, когда приходилось помалкивать, когда часто невозможно было сказать то, что думаешь, когда исход научных дискуссий был предрешен неким указанием, когда он, Голицын, боялся отвечать на письма своих зарубежных коллег, когда могли усмотреть идеализм в какой-нибудь формуле. Сейчас Крылову все это кажется смешным, а Голицын испытывал все это на своей шкуре. Такое не проходит бесследно. Страх въелся в него, пропитал его мозг. Появилась какая-то опасливость перед обобщениями, неожиданными ассоциациями. Такие, как Крылов, были свободны от всего этого. Они размышляли — широко, без оглядки, и он завидовал им, нет, не их молодости, а тому, что нынешнее время пришло слишком поздно для него.