Страдания князя Штерненгоха (Гротеск-романетто) - Клима Владислав. Страница 36

— Гельмут — во мне не тлеет более ни малейшей искры мщения. Но этого недостаточно: я должна тебя и — любить… Твоя душа теперь прекрасна — почему тело твое столь уродливо?

— Может быть это не так, Хельгочка. Уродливо только то, что мы видим сквозь призму своей ненависти и отвращения. Только ненависть достойна ненависти, только отвращение отвратительно; нет, даже и оно — нет… И ты, Душа, избавленная от оков тела, до сих пор не видишь этого?

— О душа без тела! Подземный крот не так слеп, как она!

— Хельга, моя Вечная, Богиня спящая! Я стою на границе смерти и Жизни; то, что лежит позади меня — смерть, а Жизнь — то, что мчится на меня. Я вижу их обеих — Божьей милостью — Твоею Милостью — милостью Его, Великого Незнакомца. Ты хотела уничтожить меня, а из самого жалкого сотворила — Избранника Божьего… Через страдание и безумие. Благословенна моя судьба. Благословенны все удары, нанесенные мне Тобой! Благословен Твой Супруг! Благодарю Вас! Я не Бог и Сияние, коими являетесь вы; но все же я являюсь отражением Божьего Сияния, и, следовательно, также им самим. Я — грязь под Твоим ногтем, Возвышенная; но и этого мне достаточно; и это сделало меня Тобой, Тобой — навеки… Самый покорный, до смерти избитый пес тоже Бог. Все сущее, и ты сама — лишь отражение Божественного Сияния — а сам Бог — это лишь Его собственное Отражение…

— Как звучит твой голос! Полон золота и величия… Подай мне руку… Какая маленькая и мягкая… Что — что — что так очаровательно задрожало во мне? Как будто я дотронулась — до Него… — Она вся изогнулась от чувственности. — Боже, это — ты — ты?

И невольно, гонимая только желанием, она открыла глаза. В последний раз заревели небеса. В сто раз усилился белый Свет. Невидимыми стали огни фонарей, как свет от спички в сиянии полуденного солнца. И каждый черный камень старинных стен стал феерическим, солнечным алмазом.

— Кто здесь?.. О! Это не вы… Однако — это вы — вы, это ваше инфантильное, детское выражение, — но как вы потрясающе красивы! Серафим! Бог! Солнечный Бог — само солнце… Все вокруг засияло алмазным светом Твоим… О, как долго я была слепой и не видела твоего Великолепия! О, ты сам был таким слепым, что не видел его, — чтобы я его не увидела… А как ты велик и могуч, ты возвышаешься над звездами, как — Он… Он и ты — вы едины! Ты и я — мы едины! Во Всеобщем сиянии! Ты, Океан Белого Света Моего, безграничного, Ты есть все сущее! Ты совершенство, какое ты нежное и сладкое! Ты мое чудовище — полюбовное! Первоначальный Победный Хаос, ты — всевластная Гармония! Все, что не является Тобой, — лишь диссонанс и убогость! Но ты есть все сущее, только видеть это необходимо; всё — ты, как только это всё узнает, что оно — Ты… Только сейчас, глядя на Тебя, возвышенного и в покорности, божественного и в унижении, я знаю, что это Вездесущность Божья, что Все есть все и Едино… О, какая сладкая Мерзость и какая сияющая Слепота! Насколько сладостна Боль, прекрасна безобразность, правдива Ложь — и как Ночь сверхсолнечна!.. О, приди, Красота Моя Вечная — войди в меня, озари Пробужденную и Спасенную…!

И она рванула князя на себя. Он почувствовал боль на лице, но такую странную, как будто ее почувствовал кто-то другой, находящийся под ним…

Прелестный гремел вокруг них Свет Вечный…

Как раз в ту минуту и на том месте, когда и где скрылись на востоке западные, отгремевшие тучи, взошло солнце. Крепостные слуги, родственники Штерненгоха, врачи прокрались, недоумевающие, в башню — и в голодную тюрьму. Испытывая осторожный ужас, зажгли фонари. Ибо фонарь князя погас, облитый Высшим светом… И увидели его, лежащего на чем-то розовом и зеленом и — двигающегося…

Все бросились прочь. Некоторые упали в обморок, Вернулись. Оторвали князя, постоянно находящегося в движении… их невидящего, светло улыбающегося.

Один из слуг, о котором говорили, что он обладает даром второго зрения, утверждал, что, входя в темницу, увидел, что озарена она снежно-белым сиянием, на земле невиданным; оно быстро исчезало и тут же угасло во мраке.

Кости рук и ног годичного трупа были обмотаны веревками. В том, что осталось ото рта, были найдены нечистые тряпочки, признанные наукой остатками носка. Эта же наука установила в «желудке» остатки непереваренной сырой крови и констатировала, что смерть наступила примерно через две недели вследствие кровопотери; связанная изгрызла свои плечи, колени, и вообще все, до чего могла достать зубами. В противном случае она, мол, могла прожить еще несколько дней. Как утверждали ученые, она сделала это для того, чтобы утолить жажду Мы, однако, считаем, что она покончила с собой.

Князь Штерненгох, вследствие падения на труп, поранил лицо его обнаженными носовыми костями. Демона и здесь была милостива к нему! Через два дня он умер от заражения крови. До того момента, как сознание в последний раз покинуло его, — он постоянно улыбался и был весел, как юноша, которому только что девушка призналась в любви. Он, сверхбезумец, за одну минуту выражал больше замечательных мыслей, чем нормальный умный человек способен выразить за всю жизнь. Конечно, он бредил; например, свою Супругу он принимал за солнечное сияние.

Люди, стоявшие над ним в час его кончины, не смотрели на него теми Глазами, какими Она глядела в голодной тюрьме на настоящий образ его проясненной души. Но, невзирая на это, они не узнавали его и боязливо шептали: «Как он прекрасен!» Действительно, даже для земного взгляда его бедное личико стало хорошеньким… Удивительно утончился и понежнел его нос; сжались трансцендентально улыбавшиеся толстые губы, создавая скорее тонкую линию. Чудесным образом увеличился лоб; и даже закрытые глаза говорили больше, чем раньше, когда глядели…

И в ту минуту, когда закрывали над ним гроб, его лицо мистически запылало, как будто внутренним сиянием под взглядом солнца. В течение всего дня оно не появлялось — и зашло снова за тучу в ту секунду, когда захлопнулась крышка гроба над головой Покорного Победителя.

Это Богиня послала покинутому Одеянию Его Святой Души последний солнечный поцелуй.

СОБСТВЕННОЕ ЖИЗНЕОПИСАНИЕ ФИЛОСОФА ЛАДИСЛАВА КЛИМЫ

Родился 22 августа 1878 года в Домажлицах. Отец был чиновник; умеренный «достаток». Двое братьев, две сестры; все умерли детьми. Все они были мне противны до отвращения — не потому, что были мне отвратительны, а потому, что были слишком близки со мною. Родители также мне были противны, и я их едва не возненавидел, хотя и не мог жаловаться на них, потому, что они дерзнули быть ко мне еще ближе — столь парадоксально позорно близко… Я ненавидел в детстве всех людей, любая ласка доводила меня едва ли не до рвоты, в особенности по отношению к мужчинам у меня развилась вполне законченная идиосинкразия. Она основывалась на врожденном презрении. Анализируя свои воспоминания, прихожу к выводу — уже в первые годы этой своей жизнишки я ощущал себя и все остальное человечество как две враждующие между собой силы; и уже в первые годы я инстинктивно недооценивал своего врага, — считая его ничтожным. Уже тогда моим основным, просвечивающим повсюду, будто сквозь утренний туман, и в то же время могучим свойством была Воля, постоянно объемлющая сама себя и подчиняющая себе абсолютно все. Трудно жить с ней взрослому, но еще труднее ребенку… Думаю, что у моих братьев и сестер она была развита более, нежели у меня, — ибо они умерли… С такой участью я, впрочем, не мог достаточно хорошо выделяться в замечательном человеческом окружении — до тех пор, пока я немного не сориентировался и не понял, где собственно очутился.

Вначале я, конечно же, казался очень глупым, смешным, стыдливым, — кто таким не был, тот совсем обыкновенен. И вместе с тем: инфернально «своенравным» («своенравность» — противоположность покорности чужим нравам — не что иное, как загадочное проявление Абсолютности в царстве животных), «непослушным», «преступным». Я воровал ради воровства, моим любимым видом спорта стало битье окон ночью в домах на окраине Домажлиц, я подкладывал камни на железнодорожные пути, поджигал снопы пшеницы. Однако, став взрослым, я не совершал преступлений, — поскольку там, где их совершения не требует практическая необходимость, они суть лишь мелочное хулиганство, не исключая войн. Но были у меня и склонности, достойные похвалы: например, однажды в полночь, будучи двенадцатилетним, я вспомнил, что забыл птенцу, для которого я в поле в зарослях кустарника устроил гнездо и которого сам, вместо его родителей, долгое время кормил, — дать в этот день червей, которых для него уже приготовил; я отправился к гнезду и шел четверть часа с пищей для птенца — которого нашел мертвым… — я думал, что не переживу этого… — Или (тигр)… Да, как глупо детство, это протирание глаз утром! А тот, кто смолоду был «молод» — дурак, баран, который хорошо себя чувствует в стаде… Самые сильные ощущения в детстве дала мне музыка. Когда где-то рядом начинал играть духовой оркестр, мурашки начинали бежать у меня по коже, так что тело леденело и теряло чувствительность, глаза застилала пелена, и я хватался за кого-нибудь, кто был рядом, чтобы не упасть. Полтора часа я, четырнадцатилетний, шел через глубокие сугробы в деревню, в которой, как я знал, будут похороны с оркестром. Начиная с десяти лет, я проводил целые дни напролет в одиночестве, в полях и лесах, а немного позже и ночи. За всю жизнь ни разу не познал я чувства скуки, разве что ее аналог — и тот только в обществе… Стадный идиотизм, названный школой, украл у меня не менее тридцати процентов моей душевной силы, — но с этим всегда следует считаться, — от человека всегда остается только его фрагмент. Стыдно сказать, но учился я до самого конца всегда с отличием и по поведению имел всегда наилучшую отметку.