Пёс (Роман) - Маркиш Давид Перецович. Страница 42
— Ждите, — сказала тетка и, повернувшись вместе со стулом на колесиках к железному шкафу, принялась рыться в груде папок, положенных одна на другую. — Вот, «Соловьев Вадим». Ну?
— Вот я и говорю, — леденея от этого «ну», сказал Вадим. — Может, это просто ошибка. Ведь Союз…
— Решаем мы, а не ваш Союз писателей, — ровным голосом объяснила тетка. — Вам отказано в безвозвратной ссуде.
Она постукала по папке короткими круглыми пальцами.
— Но почему? Ведь должна быть какая-то причина…
Вадиму не хотелось говорить с этой теткой о своей прозе.
— Ждите… — недовольно сказала тетка и, надев очки, взялась листать и читать какие-то бумажки из папки.
Вадим ждал. После уличной жары ему было зябко в холодном ветре кондиционера. Надо было взять с собой Славку Кулеша, он бы обрезал этой гнусной тетке ее «ну».
— В вашей рукописи нет еврейской темы, — сняв очки, сказала тетка. — Нам это не интересно. В России вы писали про русских. Теперь вы приехали в еврейскую страну, и нас тут интересует еврейская тема.
Она взглянула на Вадима Соловьева — все ли ему понятно.
Вадим глядел на свою рукопись, молчал, обдумывая услышанное.
— Ну, кого это здесь может интересовать! — тетка брякнула по титульному листу рукописи пухлой ладошкой. — Вот рецензент пишет, что у вас тут даже ни одного еврейского имени нет.
Да, правда, нет еврейских имен. Значит, нет никакой ошибки. Книга не выйдет.
— Да, правда, — потирая пальцами переносицу, медленно сказал Вадим Соловьев. — Это не про евреев, это просто про людей… А какая, собственно, разница?
— Что? — брезгливо поморщившись, спросила тетка. — Какая еще разница?
— Да, какая? — повторил Вадим Соловьев. — Не все ли равно, о ком пишет писатель — о евреях, о русских?
От этого вещь ни хуже не станет, ни лучше. А если б я о евреях написал, вы меня напечатали бы?
— Да, — сказала тетка. — Я же вам объяснила.
— А если б о марсианах? — спросил Вадим Соловьев.
— Слушайте, до свидания, — сказала тетка, отъезжая от стола на своем стуле.
— Но это же бред, глупость! — сказал Вадим Соловьев. — У вас же тут на доме написано «Комиссия по литературе». Евреи, русские — какое это имеет отношение к литературе! Я ведь не только для евреев пишу, каждый может взять книгу и прочитать. Ведь это какой-то литературный расизм, ужас!
— Ну-ну! — сказала тетка и погрозила Вадиму пальцем. — Вы можете сами напечатать вашу книжку, на ваши собственные деньги. Это нас не касается. Но давать вам деньги или не давать — это наше дело. Напишите другую книжку, и если там будет что-нибудь про евреев, мы, может быть, напечатаем… У вас есть профессия?
— Я писатель, — злобно прищурившись, Вадим взглянул на тетку, а потом потянул к себе папку с рукописью.
— Это не профессия, — пожала широкими плечами тетка. — Я, например, двадцать лет была педикюршей — и это профессия. Теперь я государственная служащая. Это тоже профессия.
— Да, я вижу, — подымаясь, сказал Вадим Соловьев.
— До свидания, — сказала тетка. — Напишете что-нибудь еще — приходите, мы почитаем.
С папкой подмышкой Вадим Соловьев плелся по улице Пророка Иеримиягу. Жара улицы как бы уже и не была жарой солнца и природы — как будто улицу с ее желтыми домами и пыльными деревьями поместили в духовку электрической печи и зажгли там лампочку. Вадим плелся, не выбирая направления. Без интереса глядя на дома, вывески лавок и редких встречных людей, он обрывочно, перетасованно вспоминал Рим и Париж, Нью-Йорк и Вену, и в самом конце уходящей вдаль и сужающейся картины, в неясном тупичке, брезжили две милые, кажущиеся отсюда, из этой адской духовки, родными фигуры: Мыша и Захар. Хотелось, выйдя из пекла, позвонить в дверь их квартиры, пройти в кухню, сесть за квадратный стол под клетчатой скатеркой. Еще хотелось спуститься по сладковонючей лестнице в расстрельный подвал Конуры, и чтоб там никого не было — ни Тани, ни Наташи — и вытянуться на пролежанной, в буграх, тахте. Впрочем, нет: хорошо бы спуститься в Конуру и обнаружить там Мышу. И Захара. Мыша молча сидит на табуретке и смотрит на вытянувшегося на тахте Вадима, и между ними, чуть в стороне, стол, и на нем пишущая машинка, прикрытая Лиром махровым полотенцем — от пыли. Хорошо бы…
Хорошо бы уехать куда-нибудь, ну, хотя бы в Иерусалим, от этой раскаленной улицы, от омерзительной тетки. Другой город — другой мир, новый, с нехоженными улицами, со скамейками, на которых можно сидеть или спать. Одни говорят, что Иерусалим — зеленый город, другие — что Божий. А Тель-Авив — Город Зарезанной Книги. Здесь все кончено, в Тель-Авиве; пора двигать отсюда. Не все ли равно, куда? Все говорят, что в Иерусалиме не так жарко.
Можно, конечно, найти Славку Кулеша, рассказать ему. Можно — но не сейчас. Потом когда-нибудь. Завтра. Или через неделю. Но что прозаик Соловьев может рассказать прозаику Кулешу о разговоре с теткой? Ведь это ни один нормальный человек не поймет, это невозможно понять. Правда, у Славки в «Болоте» есть что-то про евреев… Получается, что весь мир застроен клетками, и в одной клетке сидят евреи, в другой — русские, в третьей — американцы или татары. И каждому писателю отведена одна-единственная клетка, и нельзя писать о другой. Так, навесив замки на клетки, решила Тетка, и Славка Кулеш ничего с этим не сможет поделать.
Невыбранное направление — тоже выбор: ты выбрал идти без цели, куда глаза глядят. Очутившись в зловонных переулках вокруг Центральной автобусной станции, Вадим Соловьев жалостливо себя похвалил: «Молодец, Вадик, твои ноги привели тебя, куда надо; и теперь мы едем в Иерусалим».
Дорога на Иерусалим шла вначале равниной. Из окна автобуса видны были аккуратные домики поселков и ферм, в брызгах дождевальных установок семицветно светились радуги. Ничто не говорило Вадиму Соловьеву о том, что в этих домах живут, по этим полям, под радугами, ползают евреи, а не какие-нибудь другие люди, на паспортах которых напечатан золотом не семисвечник, а австралийский кенгуру или американский орел. И если написать о жизни поля и его плодов и о том вон трактористе, который, может, только что раздавил колесом своего трактора птичье гнездо и ему вдруг вспомнился с болью его маленький сын, выбежавший в позапрошлом году вот на эту самую дорогу и раздавленный грузовиком, — так ведь это может получиться совсем и не еврейский рассказ, даже если он будет написан справа налево, красивыми еврейскими буквами.
Минут через сорок дорога пошла в гору, поля сменились садами и дикими зарослями по склонам холмов. Каменные древние террасы линовали эти холмы, и приходилось думать о давным-давно, тысячу или две тысячи лет тому назад умерших людях, ходивших по этим плодородным язычкам земли с лопатами и тяпками. И трудно, невозможно было соединить родством бабушку, убитую немцами в Бабьем яру, под Киевом, и этих загоревших дочерна земледельцев в белых, наверно, балахонах.
Иерусалим начался не с пригородов — просто шоссе вошло в город и стало улицей. Как будто отворили дверь из пустой нежилой комнаты в обжитую, живую, оклеенную желтыми обоями, с голубым потолком. Люди с деловым видом шли по Иерусалиму, и Вадим Соловьев, выйдя из автобуса, пошел вместе с ними.
Он шел долго, и ходьба не надоедала ему, потому что он сам не знал, куда идет; цель, таким образом, не приближалась, ибо ее не было вовсе, и Вадим Соловьев не мог с чувством воскликнуть про себя: «Ах, черт, как еще далеко!» или «Вот уже всего две улицы осталось, три перекрестка!». Ни к чему намеченному не направляясь, но и не вознамерившись прогуливаться просто так, для собственного удовольствия, Вадим Соловьев как бы шагал на месте, поочередно подымая и опуская ноги. Какие-никакие переживания, связанные у ходоков с приближением или удалением от чего бы то ни было и сколько-нибудь волнительные для них, были совершенно чужды Вадиму; результатом его движения могла быть только усталость, и тогда следовало бы присесть на лавочку, если бы она случилась по пути. Шагая мимо домов, деревьев и кустов палисадников и скверов, Вадим Соловьев размышлял: «Вот Божий город, куда меня затащила чертова судьба. Не окажись я евреем по материнской линии, едва ли я бы сюда и попал. А ведь сколько людей мечтают поглядеть на Стену плача, на знаменитую мечеть и на улицу, по которой Христа гнали на казнь. Если бы сегодня не зарезали мою книгу, я, наверно, первым делом пошел бы туда, где все это расположено и, наверно, благодарил бы Бога за то, что вот, книжка моя выйдет. Но книжка зарезана, и я не хочу жаловаться Богу, потому что это бессмысленно — как, впрочем, и благодарить Его. Книжка, значит, мне дороже всех Стен, мечетей и улиц, вместе взятых, она — впереди всего, на первом месте. Куда было бы лучше, если бы люди писали и читали книжки, вместо того, чтобы убивать друг друга во имя Стены, мечети и улицы. Но люди убивали и убивают, и при этом они еще твердят, что это угодно Богу. Так почему же тогда не восстановить человеческие жертвоприношения и вот на этом, скажем, газоне каждое первое число каждого месяца вспарывать кому-нибудь брюхо каменным ножом или делать укол цианистого калия? Двенадцать человек в год. Столько, сколько гибнет здесь каждую неделю в автомобильных катастрофах… Зеленый газон, играет струнный оркестр возле каменного лобного места, ангельскими голосами поет хор детей, поэты читают свои стихи народу и жертве, сидящей на возвышении на складном парусиновом стульчике».