Зубр - Гранин Даниил Александрович. Страница 51
Феномен Д. означал, что Зубра можно не любить. Более того — ненавидеть! Это было для меня открытием.
Я решил встретиться с Д. Тем более что он остался один из немногих, кто так хорошо и долго знал Зубра по работе, да и по жизни, что прошла после войны.
Меня отговаривали. Предупреждали, что он все замажет грязью, станет клеветать, напридумает пакости, потом не разберешься.
Чем сильнее меня отговаривали, тем больше мне хотелось увидеться с Д.
Я вспомнил книгу Константина Леонтьева о романах Льва Толстого. Язвительно, местами с убийственной злостью разбирает Леонтьев язык, стиль «Анны Карениной», «Войны и мира». Отдает должное и в то же время высмеивает безжалостно, без всякого почтения. Ничего подобного читать о Толстом мне не приходилось. Было страшно и любопытно. Неприязненный взгляд Леонтьева был зорок. То, что у Толстого могут быть такие огрехи, надуманность, слабости, то, что перед ними можно не преклоняться, потрясло меня. Многое из читанного о Толстом раньше показалось приторно хвалебным. Я вдруг почувствовал, что моей любви не хватало этого чужого злого мнения. Оно пригодилось — от критики Леонтьева в чувстве моем к Толстому ничего не убыло, скорее прибыло.
Уговорить Д. на встречу было непросто. Разумеется, он понимал, что я хочу написать о нем, что все равно я напишу, согласится он на встречу или нет, поскольку в повести о Зубре без него не обойтись. Он знал, что он — отрицательный герой, но до какой степени? Он не знал, что и сколько мне известно. И медлил, откладывал, ссылался на нездоровье.
— Мне нужно выслушать от вас то, чего никто другой не скажет,уговаривал я. — Плохое, критическое, ироничное — все, что сочтете нужным.
— Назовем это истиной, — сказал он. — Объективной истиной. Грубый хлеб истины. А то ведь вы вскормлены пирожками обожалок. Ну что ж, если ради истины. Это ваша и наша профессия — служение истине. Наша даже больше, чем ваша.
Не будь высоких каблуков, он был бы совсем небольшого роста. Лицо узкое, нервное, жидкие пегие волосы, кокетливо зачесанные на лоб как бы челочкой. Глаза серые, увертливые. В тех рассказах, которые я слышал раньше, он был молодым, блестящим, играющим силой, умом. Здесь же передо мной предстал пожилой господин, хрупкий, усохший, — ничего зловещего, опасного. Мне хотелось, чтобы он был похож на Грушницкого, которого я с детства терпеть не мог. На Сальери. На Мефистофеля. Я готовился к герою типа Смердякова, Урии Гипа — к чему-то коварному, сатанинскому, соответствующему его роли.
Можно ли распознать по внешности злодея? Хотелось бы, конечно. Но сатана и дьявол приходят к нам с физиономиями стертыми, рога спрятаны под шляпой, мохнатый хвостик утиснут в вельветовые штаны. Симпатяга. Запаха серы не ощущается. Серия улыбок — и паленой шерсти не замечаешь.
Д. излучал приветливость и начал с легкого, ничего не значащего разговора. Когда я перешел к делу, он уселся удобнее, сплел пальцы и долго смотрел на меня с неясной улыбкой. Затем короткими фразами пункт за пунктом изложил возможный вариант предстоящей сделки. Он готов помочь при условии, что вместо него будет изображен другой. Некто икс. И обстоятельства будут неузнаваемы. Только так. Чем больше «не я», тем проще ему открыться. Чем больше «не я», тем больше будет его «я». Иначе нельзя, иначе открываться трудно. Писателю ведь хочется узнать сокровенное. Кто же станет раздеваться, показывать свои язвы? А когда «не я», когда «я» — другой, тогда легче оголиться.
Я не понимал, как же так: все лица у меня достоверные, и вдруг один появится вымышленный?
Не вымышленный, охотно поясняет Д., наоборот, он будет достовернее других, только обозначенный другой фамилией. Не все ли равно читателю? А раз уж будет придуманный герой, почему бы не перевести повесть в чисто художественную? И автору свободней и никаких претензий.
Видно, что у Д. разговор наш продуман наперед, не знаю только, как далеко, пока что все движется по запрограммированному им пути. Я защищаюсь неуверенно. Меня давно одолевает соблазн вырваться в этой работе из пут подлинных фактов, дат, адресов. Что меня останавливает? Единственное — я хочу рассказать про человека, которого знал, любил. Про него, а не про другого.
— Тогда выдумывайте про меня, — говорит он с улыбкой. — Вам все равно придется выдумывать, если Я не откроюсь.
Он прав, положение у меня безвыходное. Но у меня есть еще один путь:
— Выдумывать я не буду. Хватит того, что мне рассказали.
Серенькие глаза-мышки обежали меня и спрятались в прищуре.
— Много наговорили?
— Много.
Он зависел от меня, а я от него. Кто кого перетянет?
— А может, нам лучше поладить? Как Фауст с Мефистофелем? — сказал он ласково. — Помните: ты больше в этот час приобретешь, чем мог бы раздобыть за год работы.
Может, он прав. И я согласился, что обозначу его N. Нет, настоял он, не N. Дадим ему фамилию, допустим, Демочкин, Макар Евгеньевич Демочкин, чтобы не думали, не гадали, не занимались поисками. Соорудим некоего Демочкина, на которого можно взвалить всю оппозицию и все недоброжелательство.
Кто этот Демочкин? Был такой? Не беспокойтесь, это придумано в честь Девушкина, Макара Девушкина. Юридически не существовал, а фактически, в разбросанном виде, имелся, противники у Зубра были.
Начал он с того, что положение у Демочкина невыгодное: все факты толкуют против него, автор предубежден, — однако не будем делать ходульного злодея. Представим себе человека, у которого все складывалось несправедливо плохо. Анкета плохая, покровителей нет. Изначальные условия гибельные. Осталось одно — биться, как той мышке, что свалилась в горшок со сметаной. Билась, пока не взбила масло и не выбралась. Самые лучшие годы на это ушли.
Я пытался вернуть его к Зубру, но он не мог оторваться от Демочкина. Видно, что этот Демочкин был ему близок и мил. О себе, ученом, авторе того-то и того-то, вице-президенте, главном редакторе, главном консультанте, словом — Главном, он бы так не говорил, а вот бедняга Демочкин, еще зеленый, небитый, слишком рано вылез со своими идеями. Натурально, сие озлило Зубра.
— До этого у них был сплошной бонжур.
Он произнес это с разбегу, и я хмыкнул, услышав знакомое выражение. Напрасно я позволил себе это. Он насторожился, посмотрел на меня непрощающе. Но продолжал как ни в чем не бывало. Излагал, иронизируя над собой, притчу о том, как старый ученый ревнует своего талантливого ученика, не дает ему выдвинуться, осмеял его идеи. На всем скаку, на разгоне подсек. Если позволите заметить, деспот-учитель власть свою охранял свирепо, очень любил уничтожать людей, показывать свою силу.
— «Власть отвратительна, как руки брадобрея», — прочел он и взглянул на меня, проверяя.
Я знал эти строки Мандельштама и кивнул, подтверждая его образованность, заодно и свою.
— Однако у него столько благодарных учеников.
— О, учить он умел, любил учительствовать. Вокруг него множество мальчиков резвились в коротких шта нишках, возраст безобидный, а у меня зубки прорезались. Да, я себя в обиду не давал.
Постепенно они соединялись — тот, кого я знал по рассказам, и этот, Демочкин Макар Евгеньевич.
Я не должен был считать его слова бахвальством, он просто сочувствовал тому молодому талантливому пареньку, который пробивал себе дорогу. Ситуация древняя, банальная, взирать на нее можно без гнева, прощая далекий звон тех мечей.
— «Живи еще хоть четверть века — все будет так, исхода нет», — декламировал он. — Четверть века для Блока было вечностью, а мы три с лишним десятилетия проскакали и судим-рядим, как о вчерашнем.
— Почему о вчерашнем? Отношения ваши продолжались и позже. Они, наверное, развивались.
— За тридцать-то лет? «Наверное»!.. — Он откровенно посмеялся надо мной. — Еще как развивались. — И потом сказал: — Веревочка у нас с ним… — И опять процитировал: — «Не отстать тебе, я острожник, ты конвойный, — судьба одна, и одна в пустоте дорожной подорожная нам дана…» А путь мы прошли большой — от сопротивления к противостоянию. И дальше.