Пятое действие - Быков Дмитрий. Страница 2

И поэт оказывается нужен миру только потому, что он этому миру вровень – так же уязвим, недолговечен, смертен, как всё вокруг: «Только тот тебя и заметит, кто с тобою вместе умрет – / И тебя, о мартовский ветер, и тебя, о мартовский кот».

Вообще это ощущение хрупкости человека и мира – основное переживание быковского героя:

Можно сделать дырку в моем боку,
Можно выжать меня, как губку,
Можно сжечь меня, истолочь в муку,
Провернуть меня в мясорубку,
Из любого дома погнать взашей,
Затоптать, переврать безбожно –
Но и это будет едва ль страшней,
Чем сознанье, что это можно.

Самые обыкновенные человеческие страхи и фобии, удесятеренные чувствительностью поэта. Поэзия ведь вообще не открывает ничего нового. Она сделана из того, что вы и сами знали о жизни, но не умели назвать. «Поэт есть тот, кто хочет то, что все хотят хотеть» (Ольга Седакова. «Стансы в манере Александра Попа».). Отсюда постоянно сопровождающее читателя хороших стихов ощущение, что все это твоей парой глаз увидено, твоей кожей прочувствовано.

И в стихах, и в прозе Быкова очень много тоски. Тоска, если она подлинная тоска, а не романтический суррогат, – самое высокое из человеческих чувств, писать ее чрезвычайно сложно, гораздо сложнее, чем любовь, скажем. Быкову удается. Лучшая, пожалуй, быковская книга, «Эвакуатор», была в чистом виде романом о тоске, там просто ничего больше не было.

Тоска эта вырастает из пронзительного и никогда не оставляющего поэта ощущения бренности всего сущего. Мир – пыльца на крыльях бабочки, в нем нет ничего прочного, устойчивого, на что можно было бы опереться, положиться, что можно было бы удержать – «Но я потеряю вас, несчастные вы мои». Любимая уйдет, снег растает, лист пожухнет, дом разрушится, сталь заржавеет. И, главное, это случится с неизбежностью, закроешь глаза – проснешься в другом мире, где все неуловимо, но бесповоротно изменилось.

Не власть поменяли, не танки ввели,
А попросту кто-то увидел с балкона
Кленовые листья на фоне земли:
Увидел и понял, что все непреклонно
И необратимо.

В те далекие времена, когда «Известия» еще были вменяемой газетой, Быков напечатал там эссе про Черубину де Габриак и Серебряный век – из лучших быковских эссе и, рискну сказать, из лучшего, что вообще написано о Серебряном веке. Была эпоха, поверхностная и глубокая одновременно, люди ценили мишуру и играли в куклы, но из этой мишуры, как ни странно, вырастало настоящее искусство и настоящее знание. А потом пришли злые люди и наступили на кукол – и на игравших в них – кованым сапогом. И все эти игры получили дополнительное трагическое измерение и осветились другим светом.

Про этих строителей кукольных домиков Быков написал роман «Остромов», стихотворения «Ведь прощаем мы этот Содом…» и «Нет, уж лучше эти, с модерном и постмодерном…». Тема эта потому так его и занимает, что Серебряный век оказывается универсальной метафорой жизни вообще – никто не знает, что будет завтра, но все предчувствуют скорый конец и оттого особенно старательно закрывают глаза.

Еще более универсальной метафорой, разумеется, оказывается любовь. «Но знали безмолвно и бесповоротно, / Что вместе – нельзя и отдельно – нельзя», – эту максиму Быков сформулировал еще в 1989 году и сделал из нее инвариант всей своей лирики и почти всех романов. В помянутой «Орфографии» есть притча про двух героев, которые расстаются на следующее утро после свадьбы, чтобы никогда больше не увидеть друг друга: «Он за ней коршуном – она от него рыбой, он за ней рыбаком – она от него кобылицей, он за ней всадником – она от него облаком, он за ней ветром – она от него дождем». В этой истории важна прежде всего полная немотивированность, придающая всему описанному статус общего закона. Почему? Да в том-то и дело, что нипочему. Так все устроено другим демиургом, и от романиста здесь мало что зависит.

Встреча Орфея с призраком Эвридики вызывает мировую катастрофу, как в, страшно сказать, гениальной «Одиннадцатой балладе». Потерянную возлюбленную потом всю жизнь собираешь по частям, ловя ее отдельные черты в случайных женщинах:

Одна, как ты, со лба отдувает прядь,
Другая вечно ключи теряет,
А что я ни разу не мог в одно все это собрать –
Так Бог ошибок не повторяет.

Но – «вместе – нельзя, и отдельно – нельзя», этот закон неизменен и абсолютен.

Итак, мир груб, непрочен, ненадежен, в нем что не катастрофа, то подвох: «Я терплю этот мир иначе – как терпят бедствие. / Извини, что я иногда нетерпим к нему». Никаких «своих» в мире нет: «Из двух неправд я выбираю / Наименее не мою». Остается гибнуть, как тому солдату, «который бился браво, / Но испустил бы дух / Единственно за право / Не выбирать из двух».

Или – сделать шаг вверх. Недаром Быков называет свой роман «Остромов» пособием по левитации и отпускает в финале все потерявшего героя парить на уровне верхних этажей петроградских зданий. Ибо в любую эпоху слишком страшно жить в мире, где невозможно взлететь.

Сам Быков апеллирует при этом к Борису Пастернаку, чью поэтическую и жизнетворческую стратегию он описывает так: «Направо – плохо, налево – хуже, а прямо – лучше не спрашивай. Хорошо, тогда мы взлетим». На самом деле Быков здесь ближе скорее к нелюбимому им Владиславу Ходасевичу, стихи которого, особенно поздние, насквозь пропитаны этим ощущением: любой ценой – выход за пределы, трансценденция или смерть.

И потому книги стихов Быкова, конечно, должны заканчиваться «Пэоном четвертым», где захлебывающийся восторг преображения звучит откровеннее всего: «Лечу, крича: “Я говорил, я говорил, я говорил! Не может быть, чтоб все и впрямь кончалось тут!”»

Михаил Эдельштейн

Дневное размышление о божьем величестве

Виноград растет на крутой горе,
непохожей на Арарат.
Над приморским городом в сентябре
виноград растет, виноград.
Кисло-сладкий вкус холодит язык –
земляники и меда смесь,
Под горой слепит золотая зыбь,
и в глазах золотая резь.
Виноград растет на горе крутой.
Он опутывает стволы,
Заплетаясь усиком-запятой
в буйный синтаксис мушмулы,
Оплетая колкую речь куста,
он клубится, витиеват.
На разломе глинистого пласта
виноград растет, виноград.
По сыпучим склонам дома ползут,
выгрызая слоистый туф,
Под крутой горой, что они грызут,
пароходик идет в Гурзуф,
А другой, навстречу, идет в Мисхор,
легкой музыкой голося,
А за ними – только пустой простор,
обещанье всего и вся.
Перебор во всем: в синеве, в жаре,
в хищной цепкости лоз-лиан,
Без какой расти на крутой горе
мог бы только сухой бурьян,
В обнаженной, выжженной рыжине
на обрывах окрестных гор.
Недобор любезен другим, а мне –
перебор во всем, перебор.
Этих синих ягод упруга плоть.
Эта цепкая жизнь крепка.
Молодая лиственная щепоть
словно сложена для щипка.
Здесь кусты упрямы, стволы кривы.
Обтекая столбы оград,
На склерозной глине, камнях, крови –
виноград растет, виноград!
Я глотал твой мед, я вдыхал твой яд,
я вкушал от твоих щедрот,
Твой зыбучий песок наполнял мой взгляд,
виноград освежал мне рот,
Я бывал в Париже, я жил в Крыму,
я гулял на твоем пиру –
И в каком-то смысле тебя пойму,
если все-таки весь умру.
1995