Все еще здесь - Грант Линда. Страница 37
Мы вышли на автостоянку… и вот тут меня поджидало настоящее потрясение.
Оказывается, пока меня не было, мой малыш выучился водить машину, получил права и теперь лихо управляется с моим «Корветом»! Мать-перемать! Это же моя машина! Этот шестнадцатилетний обалдуй — за рулем тачки стоимостью в тридцать пять тысяч баксов!
— Знаешь что, Майкл? — сказал я ему, когда немного пришел в себя. — Если не возьмешься за ум, не начнешь учиться как следует и не поступишь в колледж — до конца жизни будешь ездить на автобусах или покупать себе подержанные развалюхи, из тех, что ломаются через каждые двадцать миль пути. Так что наслаждайся каждой минутой за рулем «Корвета» — больше тебе такого случая не представится.
Он крутил руль, развалившись и высунув локоть в окно, — крепкий парень, сложением он пошел в Эрику, да и всем остальным тоже — светлые волосы, легкий нрав, даже ямочки на щеках те же, а вот от меня ему, кажется, ни единого гена не досталось.
— Да ладно тебе, пап. Дедушка рассказывал, ты в колледже был еще хуже меня. Он говорил, тебе вообще ничего было не надо, ходил в одних и тех же джинсах, пока они насквозь не протирались.
— Ну да, тогда все так ходили. Так было модно. — Как же, как же! А еще девушки обрезали своим парням штанины джинсов маникюрными ножницами и старательно лохматили края. Бог его знает зачем. — Как мама? На работе?
— А она тебе разве не сказала? Она уехала, вернется на следующей неделе.
— Что? — обернулся я к нему.
— Ну да. Фигово получилось, наверное, вы с ней разминетесь.
— Так-так. И оставила тебя дома одного. Ну-ка признавайся, сколько безумных вечеринок ты уже устроил? И не вздумай отпираться — именно этим занялся бы я в твоем возрасте, если бы меня оставили одного в доме, и не вижу, чем ты лучше меня.
— Папа, так я теперь дома не живу.
— Очень интересно! А где живешь? У какого-нибудь из этих твоих раздолбаев-приятелей?
— У дедушки с бабушкой. Я за ними присматриваю. Прихожу из школы и делаю все, что раньше приходилось делать бабушке, — мою посуду, убираюсь. Все в порядке, мне нравится. Они вообще классные старики.
— Честно скажу, я удивлен. Тебе и вправду с ними хорошо?
— Они мне нравятся.
— Час от часу не легче. Ты терпеть не можешь школу, ненавидишь учиться, книги наводят на тебя зевоту — и при этом тебе интересно со стариком, который с самого увольнения в сорок пятом не вставал
из-за книг другого старика, умершего восемьсот лет назад. Правильно я тебя понял?
— Мне с ними не скучно. Они ко мне не цепляются, не достают. Бабушка мне пироги печет — штрудели, с изюмом и яблоками. Она ими всегда нас угощала, когда я был маленький.
— Господи, мама много лет не пекла пирогов.
— А вот вчера испекла. Знаешь, она так тоненько раскатывает тесто, оно становится почти прозрачное, кажется, что сквозь него смотреть можно…
— «Тесто должно быть не толще ткани на платье».
— Ну да, и мне она так говорила.
Город, где прошли мои детство и юность, вновь оживает перед глазами; мы с сыном едем вдоль берега озера, на дне которого уместится вся Англия, и люди, с которыми я познакомился за эти несколько месяцев, исчезают, как сон. Что за невероятный город Чикаго — никогда не мог на него наглядеться. Небоскребы врезаются в облака, озеро — внутреннее море — бьет волны о гранитные берега. Здесь живут мои отец и мать — в пригородном квартале, населенном такими же ветхозаветными евреями, с врожденным уважением к скромности, образованности, политическому либерализму, собственному достоинству и прочим добродетелям еврейского среднего класса. Такие люди ни за что не станут голосовать за Дейли. «Он вор и взяточник, — говорит о нем отец, — а воровство несовместимо с демократией». Но Чикаго мчится вперед, возводит все новые потрясающие здания — какой контраст с Ливерпулем, жизнь в котором движется
черепашьим шагом и вот-вот остановится совсем! Всякий раз, когда самолет приземляется в Чикаго и я схожу по шаткому трапу на бетон терминала «Юнайтед эйрлайнз», у меня дух захватывает от счастья: как же мне повезло здесь родиться! Как повезло, что мои бабушка и дедушка, сойдя с корабля, не осели в Новой Англии, а поверили россказням вербовщика, расписывавшего нехватку рабочих рук в прериях, и снова двинулись в путь, и, проехав тысячу миль в глубь страны, осели в этом самом американском из городов Америки.
Мы подъезжаем к дому. Он выкрашен все той же серой краской; дворик огорожен все тем же забором, посреди двора растет все тот же платан, и на нем — все тот же «сторожевой пост», что построил для нас с Эви дядя Гидеон, когда мне было одиннадцать, а ей — восемь; летом мы каждый день сидели в этом шалаше на ветвях, играли там, порой дрались, а когда к нам приходили друзья, изобретали разные жестокие правила, призванные не допустить в шалаш посторонних. Из шалаша видны были все соседские крыши, и я уверял Эви, что, когда она немного подрастет, сможет разглядеть весь Иллинойс; в четырнадцать лет сестренка достигла нужного роста и, кажется, только тогда поняла, что я ее разыгрывал. Тихий, мирный дом: папа работает у себя в кабинете, мама готовит на кухне под приглушенную классическую музыку из радиоприемника, а я у себя наверху злюсь оттого, что не могу послушать рок — папе он будет мешать. А потом дядя Гидеон, самый практичный из трех братьев, оборудовал для нас подвал и обил в нем стены войлоком, чтобы мы, Эви и я, могли там делать все, что нам нравится. Так оно и вышло: в этом подвале в пятнадцать лет я потерял невинность с Глорией Маркус и признался ей в любви, хоть и сам понимал, что вру.
Я всегда был послушным сыном, всегда старался повиноваться своему патриарху-отцу, а тот и в своем уединении не сводил с меня взора, полного любви. Порой глубокой ночью, подняв голову от работы, он замечал в дверях кабинета меня — я, в пижаме, не отрывал глаз от его перьевой ручки, быстро-быстро покрывающей желтоватые бумажные листы причудливыми значками языка, который я так и не смог выучить, — языка, восставшего из мертвых. Усы, очки, трубка, твидовый жакет — все это казалось мне каким-то ненастоящим, ненужными и неважными декорациями, за которыми скрывается мой папа, единственный в мире папа, который знает и понимает меня лучше всех на свете, который одним взглядом проникает в мою душу и видит чувства, наполняющие ее, — смятение, стыд, счастье, сожаление, — на каждом из них ставит печать себя, каждое из них делает для меня ступенькой к неизмеримой высоте совершенства, на которой человек способен сравняться с невидимыми существами, стоящими между нами и Богом. Я — сын раввина, но раввина без паствы и без шуле — ученого, посвятившего жизнь изучению трудов человека, имя которого мы, евреи, благоговейно сокращаем и зовем его по первым буквам: Рамбам — равви Моше бен Май-мон, или Моисей Маймонид, ученый и философ, соединивший Тору с Аристотелем. «От Моисея до Моисея не было другого Моисея», — говорит о нем народная поговорка.
Я вернулся в Америку осенью семьдесят четвертого, после амнистии Форда, объявившего, что бежавшие от войны могут вновь стать американскими гражданами, если согласятся пару лет отработать на государство. Эрика поступила в юридический институт, я преподавал в государственной школе, а когда закончился срок моего чистилища, начал учиться на архитектора. Нелегкие были времена; нам было уже под тридцать, а мы только начинали карьеру, да к тому же с маленькими детьми на руках. Очень помогали мои старики — присматривали за детьми, выплачивали взносы за дом, — но, конечно, ничего бы у нас не вышло, если бы не Эрика. Тут-то в ней проявилась фермерская дочка: она никогда не плакала, не жаловалась, с улыбкой встречала каждый новый день — и сводила концы с концами такими способами, которые избалованной городской девушке и в голову бы не пришли. Годами наши дети ходили в школу в одежде, которую она шила своими руками, и ели на ужин овощи, которые она сама выращивала в огородике перед дощатой лачужкой, которую мы гордо именовали своим домом. Но как же мы были счастливы под крышей этой лачужки! Господи, какие у нас бывали жаркие ночи — мы приходили домой, валясь от усталости, но стоило взглянуть друг на друга, и усталость как рукой снимало. Победив сопротивление двух пар родителей, мы уверились, что нам все под силу, что мы сможем победить весь мир и нет таких вершин, которых бы мы не достигли. Пожалуй, единственное, от чего нам пришлось отказаться — от политической жизни, в которой оба мы участвовали студентами. Времени на личную жизнь теперь почти не оставалось, приходилось выбирать — демонстрация или секс. И мы ни разу не задумались над выбором.