Под местным наркозом - Грасс Гюнтер. Страница 27
У меня на листочках записано: «Я люблю этого ученика. Он беспокоит меня. Чего он хотел? G чем можно подождать до завтра? (Не готов ли он наконец взяться за ученическую газету? Не готов ли он стать главным редактором?)
Шербаум часто обращается со мной снисходительно: „Не надо вам воспринимать историю и прочее так трагически. Ведь в весне тоже нет никакого смысла, не так ли?"
Может быть, я все-таки оригинал. Надо было бы пропустить его слова мимо ушей. Мой любимый ученик что-то затеял».
Врачу я по телефону сказал: «Один мой ученик что-то затеял. Послушайте-ка. После урока мальчик подходит ко мне и говорит: „Я кое-что задумал".
Я на это: Можно узнать что? Может быть, эмигрировать?
Он: Я сожгу свою собаку.
Я в ответ: Так-так – что могло означать: „Ну, знаете".
Он уточнил: На Курфюрстендаме, перед „Кемпинским". Причем во второй половине дня, когда там полно народу.
Тут мне следовало отмахнуться от него. („Ваше дело, Шербаум".) Просто повернуться и уйти. („Что за чушь".) Но я остался: „А почему именно там?"
– Чтобы показать всем этим жрущим пирожные.
– Собак нельзя сжигать.
– Людей тоже нельзя.
– Согласен. Но почему собаку?
– Потому что берлинцы больше всего на свете любят собак.
– А почему вашу собаку?
– Потому что я привязан к Максу.
– Значит, жертва?
– Я называю это „наглядное просвещение".
– Собаку сжечь не так просто.
– Я оболью ее бензином.
– Но это живое существо. Речь идет о живом существе!
– Бензин-то я добуду. Приглашу прессу, телевидение и намалюю плакат: „Это бензин, а не напалм". Пусть увидят. И когда Макс начнет гореть, он побежит. На столы с пирожными. Может быть, что-нибудь загорится. Может быть, тогда они поймут…
– Что должны они понять?
– Ну, каково это – сгорать.
– Вас убьют.
– Вполне возможно.
– Вы этого хотите?
– Нет».
Я говорил с Шербаумом минут десять. Вообще-то я был уверен, что с его таксой ничего не случится. А врачу я сказал: «Как по-вашему, отнестись к этому серьезно или только сделать вид…»
Он спросил, прошло ли у меня воспаление десен и заживает ли ожог на нижней губе. Затем начал поучать: «Прежде всего, зададимся вопросом, почему должно что-то произойти. Что-то должно произойти, потому что ничего не происходит. Ведь что говорит Сенека о цирковых играх? „Но сейчас-то перерыв? – Так надо пока что перерезать кому-нибудь глотку, чтобы хоть что-то происходило!" – Так же может послужить для заполнения паузы огонь. Публичные сожжения никого не устрашают, они удовлетворяют похоть». (Это я скажу Шербауму, это я скажу Шербауму…)
Вот и сделай. Если никто не сделает, так все и пойдет дальше. Я бы наверняка. Я еще не то делал. Когда, например, плавбаза подлодок. Тогда шла война. Война всегда идет. Доводов против хватает. Хватало. Правда, я не уверен, что это сделали мы, а не ученики-ремесленники с «Шихау», – они под началом Мооркене объединились в собственный союз, и их пропускали на территорию верфи, потому что плавбазу ставили в сухой док, но экипаж с нее еще не сняли, когда огонь пошел сначала по палубе, а потом перекинулся внутрь, поэтому Генрихи и кадеты пытались протиснуться в иллюминаторы, и оттого, что они так кричали, их, говорят, перестреляли с баркасов. Доказать насчет нас (и насчет Мооркене) ничего нельзя было. Мы делали другие дела. Но уж их-то мы действительно делали. У нас же был амулет. Мы называли его Иисус. Иисус защищал нас от огня…
На школьном дворе я сказал Шербауму: «Публичные сожжения никого не устрашают, они удовлетворяют похоть».
Он стоял, склонив голову набок: «Когда сжигают людей, так оно, возможно, и есть, но вида горящей собаки берлинцы не вынесут».
Моя пауза была длиннее. (Веро Леванд пробиралась через двор, ведя свой велосипед.) «Вы, значит, твердо решили сделать это?» (Она втиснула его между нами.) «Представьте себе газеты, например „Моргенпост"».
«Ну и что?» Это – Веро. «Давно известно». Это – Шербаум.
– Скажут ведь: трус. Пусть сожжет себя, если хочет показать, что такое напалм.
– Только что вы утверждали: когда сжигают людей, это удовлетворяет похоть.
– И продолжаю утверждать. Вспомним прошлое. Жестокие цирковые игры в Риме. Сенека говорит… (Она оборвала меня своим «Ну и что?») А Шербаум говорил тихо и уверенно: «Горящая собака – это их проймет. Больше их ничем не пронять. Они могут читать об этом сколько угодно, могут разглядывать через лупу картинки в газете, могут смотреть с близкого расстояния по телевизору, они только скажут: „Погано". А вот когда загорится моя собака, пирожные выпадут у них изо рта».
Преодолеть сопротивление Веро Лаванд – «Держись, Флип. Сейчас он начнет объективизировать» – я попытался примерами исторического характера.
– Слушайте внимательно, Шербаум. Во время войны, я имею в виду последнюю, в моем родном городе саботажники подожгли плавбазу подлодок. Команда, сплошь фенрихи и кадеты, пытались покинуть корабль через иллюминаторы. Люди сгорали внизу, застряв тазом, – ну, вы понимаете. Или в Гамбурге, например, там, когда сбрасывали канистры с фосфором, загорался асфальт на улицах. И люди, выбегавшие из горящих домов, выбегали на горящий асфальт. Вода тут не помогала. Людей закапывали в песок, чтобы не проникал воздух. Но как только воздух проникал снова, они опять начинали гореть. Сегодня никто уже не может представить себе, каково это. Вы меня понимаете?
– Как нельзя лучше. Именно потому, что никто не может представить это себе, я должен сжечь Макса на Кудаме, причем во второй половине дня.
Наша телефонная связь. «Не следует ли мне сообщить куда следует?» Врач попросил меня не делать этого.
– Да я и не смог бы. Чтобы я да на кого-то. Да я скорее…
Он подмешивал к зубоврачебным советам иронические примечания: «Будем учиться у католиков и держать уши открытыми».
После урока Шербаум быстро ушел из класса. Я склонился над своими записями. Из учительской мне был виден весь школьный двор: Шербаум присоединялся к группам, которые он раньше игнорировал. Потом он стоял с Веро Леванд в сторонке, у навеса для велосипедов. Она говорила, он слушал, склонив голову набок.
Я попытался поговорить с Ирмгард Зайферт. «Знаете, – сказала она, – иногда я надеюсь, что произойдет какое-то очищение. Но ничего не происходит».
Ее разрыв с местной лютеранской церковью – она относила его к началу ремилитаризации более двенадцати лет назад и называла своим спонтанным ответом на согласие ее церкви с созданием бундесвера, – этот гневный жест только усилил ее жажду освобождения. («Сейчас, сейчас должно было бы что-то произойти!») Она слепо надеялась на своих семнадцати– и восемнадцатилетних учениц и учеников: «Это новое, ничем не отягощенное поколение, – поверьте мне, Эберхард, – покончит с призраками прошлого. Эти мальчики и девочки хотят начать заново, а не оглядываться, как мы, назад, не отставать от жизни».
(Тогда и теперь – всегда она ораторствует.) «Мы можем уповать на непоколебимую, но притом такую благотворно деловитую отвагу нового поколения».
Что оставалось мне, как не попотчевать ее набившей оскомину кислятиной: «Поглядите вокруг. Что стало с нами? Какими трезвыми скептиками сделала нас война! Как мы хотели жить своим умом, не доверяя словам взрослых, взрослым словам! – Мало что осталось от этого. У остепенившихся тридцатипяти-сорокалетних людей нет времени вспоминать свои поражения. Мы научились оценивать обстановку. Орудовать локтями. На худой конец, приспосабливаться. Сохранять подвижность. Только не связывать себя. Лукавые тактики, порой дельные специалисты, которые стремятся к возможному и – если не возникает неожиданных препятствий – даже достигают своей цели. Но на том и точка».