Особые поручения: Декоратор - Акунин Борис. Страница 30

Инеска и рада, что разговор с нехорошей материи вывернул.

– Нашла, Эрастушка, нашла. Глашкой ее звать. Глашка Белобока с Панкратьевского. Она его, ирода, хорошо запомнила – мало глотку ножиком не перехватил, Глашка по сю пору шею платком заматывает.

– Веди.

– Сведу, Эрастушка, сведу. А то коньячку сначала?

Достала из шкафика запасенный штоф, заодно на плечи платок цветастый, персицкий набросила и гребень подхватила – волоса распушить, чтоб запенились, рассверкались.

– После выпьем. Сказал: веди. Сначала дело.

Вздохнула Инеска, чувствуя, что сейчас сомлеет – любила строгих мужчин, спасу нет. Подошла, посмотрела снизу вверх на лицо собою прекрасное, на глазыньки сердитые, на усики подвитые.

– Что-то ноги меня не держат, Эрастушка, – прошептала истомно.

Но не судьба была Инеске посластиться. Грохнуло тут, треснуло, от удара дверь чуть с петель не слетела.

Стоял в проеме Слепень – по-злому пьяный, с лютой усмешечкой на гладкой роже. Ох соседи, крысиная порода грачевская, доложили, не замедлили.

– Милуетесь? – Осклабился. – А про меня, сироту, и забыли? – Тут ухмылочка у него с хари сползла, мохнатые брови сдвинулись. – Ну с тобой, Инеска, тля, я опосля побазарю. Видно, мало поучил. А ты, баклан, выдь-ка на двор. Побалакаем.

Инеска метнулась к окну – во дворе двое, прихвостни Слепневы, Хряк и Могила.

– Не ходи! – крикнула. – Убьют они тебя! Уйди, Слепень, так зашумлю, что вся Грачевка прибегет!

И уж набрала воздуху, чтобы вой закатить, но Эрастушка не дал:

– Ты чего, говорит, Инеса. Дай мне с человеком поговорить.

– Эрастик, так Могила под казакином обрез носит, – объяснила непонятливому Инеска. – Застрелют они тебя. Застрелют и в сточную трубу кинут. Не впервой им.

Не послушал дролечка, рукой махнул. Достал из кармана портмоне большое, черепаховое.

– Ништо, – говорит. – Откуплюсь.

И вышел со Слепнем, на верную погибель.

Рухнула Инеска лицом в семь подушек и глухо завыла – о доле своей злосчастной, о мечте несбывшейся, о муке неминучей.

Во дворе быстро-быстро жахнуло раз, другой, третий, четвертый, и тут же заголосил кто-то, да не один, а хором.

Инеска выть перестала, посмотрела на висевшую в углу иконку Богоматери – к Пасхе убранную бумажными цветочками, разноцветными лампиончиками.

– Матерь Божья, – попросила Инеска. – Яви чудо заради Светлого Воскресения, пускай Эрастушка живой будет. Пораненный ничего, я выхожу. Только бы живой.

И пожалела Заступница Инеску – скрипнула дверь, и вошел Эрастик. Да не раненый, целехонький, и даже шарфик-заглядение ничуть не скособочился.

– Всё, сказал, Инеса, вытри с лица мокрость. Не тронет тебя больше Слепень, нечем ему теперь. Обе клешни я ему продырявил. Да и остальные двое помнить будут. Одевайся, веди меня к твоей Глашке.

Хоть одна Инескина мечта, да сбылась. Прошлась она через всю Грачевку с прынцем – нарочно кружным путем его повела, хотя до кабака «Владимирка», где Глашка квартировала, ближе дворами было, через помойку и живодерню. Приоделась Инеска в бархатную жакетку и батистовую сорочку, обновила юбку креплизетовую, сапожки, которые для сухой погоды, и те не пожалела. Опухшее от слез лицо припудрила, челку взбила. В общем было от чего Саньке с Людкой зеленеть. Жалко только, Аделаидку не встретили. Ну да ничего, подружки ей обрисуют.

Все не могла Инеска насмотреться на желанного, все заглядывала ему в лицо и стрекотала, что сорока:

– У ней, у Глашки, дочка уродина. Мне так и сказали люди добрые: «Ты ту Глашку спроси, у которой дочка уродина».

– Уродина? Какая такая уродина?

– А пятно у ей родимое в пол рожи. Винного цвета, кошмарное – страсть. Я бы лучше в петлю полезла, чем с такой обличностью проживать. Вот у нас, в соседском доме, Надька жила, портновская дочь…

Не успела про Надьку горбатую рассказать, как уж пришли к «Владимирке».

Поднялись по скрипучей лесенке вверх, где нумера.

Каморка у Глашки поганая, не чета Инескиной квартере. Сама Глашка перед зеркалом марафет наводила – ей скоро идти улицу утюжить.

– Вот, Глафира, привела к тебе хорошего человека. Ответь, чего спросит, про лиходея, что тебя порезал, – наказала Инеска и чинно села в угол.

Эрастик сразу трешницу на стол:

– Получи, Глаша, за утруждение. Что за человек был? Какой собой?

Глашка, девка собой видная, хоть, на строгий Инескин взгляд, нечисто себя содержащая, на бумажку даже не посмотрела.

– Известно какой. Полоумный, – ответила и плечами туда-сюда повела.

Трешницу все же сунула под юбку, но без большого интереса, из вежливости. А вот на Эрастика так уставилась, так зенками обшарила, бесстыжая, что на душе у Инески стало неспокойно.

– Мною мужчины завсегда интересуются, – скромно начала Глашка свой рассказ. – А тута я в томлении была. На Маслену короста у меня всю харю обметала – жуть в зеркало глянуть. Хожу-хожу, никто ни в какую, хочь бы даже и за пятиалтынный. А эта-то голодная, – она кивнула на занавеску, из-за которой слышалось сонное посапывание. – Прямо беда. И тут подходит один, вежливый такой…

– Вот-вот, и ко мне так же подкатился, – встряла Инеска, ревнуя. – И, примечай, тоже морда у меня вся была поцарапанная-побитая. С Аделаидкой, сучкой, подралась. Никто не подходил, сколько ни зови, а этот сам подкатился. «Не грусти, грит, сейчас тебя порадую». Только я не то что Глашка, не пошла с ним, потому…

– Слыхал уже, – оборвал ее Эрастик. – Ты его толком и не видала. Помолчи. Дай Глафире.

Та гордо на Инеску зыркнула, а Инеске совсем худо сделалось. Сама ведь, сама привела, дура.

– И мне он тоже: «Чего нос повесила? Пойдем к тебе, говорит. Обрадовать тебя хочу». А я и то рада. Думаю, рублевик получу, а то и два. Куплю Матрешке хлебца, пирогов. Ага, купила… Дохтуру потом еще пятерик платила, чтоб шею заштопал.

Она показала на горло, а там, под пудрой, багровая полоска – ровная и узкая, в ниточку.

– Ты по порядку рассказывай, – велел Эрастушка.

– Ну что, заходим сюда. Он меня на кровать посадил, вот эту вот, одной рукой за плечо взял, другую за спиной держит. И говорит – голос у него мягкий, будто у бабы – ты, говорит, думаешь, что ты некрасивая? Я возьми и брякни: «Да я-то что, рожа заживет. Вот дочка у меня на всю жизню уродина». Он говорит, какая такая дочка. Да вон, говорю, полюбуйтеся на мое сокровище. Занавеску-то и отдернула. Он как Матрешку увидал – а она тож спала, сон у ней крепкий, ко всему привычная, – и аж затрясся весь. Я, говорит, ее сейчас такой раскрасавицей сделаю. И тебе будет облегчение. Я пригляделась, гляжу, у него в кулаке-то, что за спиной, высверкивает что-то. Матушки-светы, ножик! Узкий такой, короткий.

– Скальпель? – сказал Эрастик непонятное слово.

– А?

Он рукой махнул – давай, мол, дальше.

– Я его ка-ак пихну, да как заору: «Спасите! Режут!» Он на меня глянул, а морда страшная, вся перекореженная. «Тихо, дура! Счастья своего не понимаешь!» И как вжикнет! Я шарахнулась, но все равно по шее пришлось. Ну, тут уж я так завопила, что Матрешка, и та проснулась. И тоже давай выть, а голосок у ней что у мартовской кошки. Ну, энтот повернулся и дунул. Вот и вся приключения. Сберегла Пресвятая Дева.

Глашка лоб перекрестила и прямо сразу, еще руки не опустив:

– А вы, сударь, для дела интересуетесь или так, вобче?

И глазом, змея, поигрывает.

Но Эрастик ей строго так:

– Опиши мне его, Глафира. Ну, какой он собой, человек этот.

– Обыкновенный. Ростом повыше меня, пониже вас. Вот досюдова вам будет.

И по скуле Эрастушке пальцем провела, медленно так. Есть же бесстыжие!

– Лицо тоже обыкновенное. Гладкое, без усов-бороды. А еще я не знаю чего. Покажете мне его – враз признаю.

– Покажем, покажем, – пробормотал любушка, морща чистый лоб и что-то прикидывая. – Значит, хотел он тебе облегчение сделать?

– Я бы ему, вражине, за такое облегчение кишки голыми руками размотала, – спокойно, убедительно сказала Глашка. – Господу, чай, и уродины нужны. Пущай живет Матрешка моя, не евоная печаль.