Сны и страхи (Сборник) - Быков Дмитрий Львович. Страница 32
— Дети, — начал он, но это было не то. — Друзья! — уже лучше. — Я счастлив видеть вас здесь сегодня. Я восхищен вашей страной. Конечно, в этом пока нет вашей заслуги. Но я вам завидую. Вы начинаете свою жизнь в новом, молодом мире.
«Что я несу, — думал он, — заговорил, как мой переводчик. Но что еще сказать? Знать бы хоть пару фокусов или колесом пройтись — прошибить эту серьезность». Но надо было говорить дальше. По соседству грянула бодрая музыка, какие-то барабаны, трубы, что-то народное, бог знает, какого только народа… Под эту музыку прекрасно было танцевать, сеять, лить чугун, но только не формулировать мысли. Но здесь никто этого, кажется, и не пытался делать, и место предназначалось для другого, и время. «Еще несколько дней назад мне было слегка за семьдесят, а теперь уже под восемьдесят», — подумал он и, перекрикивая музыку, продолжал:
— Я не знаю фокусов и не умею делать трюков. Моя работа — строить фразы из слов, ваша — строить новый мир на ровном месте, очищенном от обломков старого. Приходит время новой морали, и несете ее вы, вы — как то новое, чистое поколение евреев, не помнящее рабства!
Это библейское сравнение Петр, естественно, не перевел, заменив сельскохозяйственной метафорой: овцы, пастух…
— Пионеры! Идите вперед, твердыми шагами прочь от несовершенства прежнего мира…
И тут он увидел, как за бело-красным строем детей мелькнула знакомая фигура: Шелестов быстро удалялся от сцены в сторону выхода с выставки, и Шоу вдруг понял, что он сюда не придет и выступать здесь не будет.
— Пионеры! Идите… В общем, идите вверх, вперед, к черту, к дьяволу, as you like it! — это он выкрикивал, уже слезая по шатким ступенькам, а Петр честно переводил: «Пионеры! Уходите от бога и от всякой религии, не давайте пережиткам прошлого тормозить вас на пути прогресса».
Они нагнали Шелестова почти у выхода. Он выглядел моложе, чем на портретах, раздраженный, немного как будто испуганный. Но рукопожатие было сухим и горячим, такое и ожидалось от человека с фотографий. Шелестов выжидательно смотрел то на иностранца, то на переводчика, и, хотя Шоу в последние дни много раз представлял себе этот разговор, теперь он решительно не знал, как его начать. Вопрос у него был, один-единственный, но вытекал он из предыдущих двух тысяч лет и потому требовал предисловия. Наконец он заговорил — долго и выспренно, так что до Петра доходило едва десятое слово. Упоминались эластик (резина), зерно, потом что-то о разрушении, т. е., видимо, сносе и строительстве.
— Не думаете ли вы, что всю эту природу, — он повторил жест Шоу, сместив, однако, с толпы на окружавшие их елочки, — следует застроить новыми, оштукатуренными домами, чтобы в них смогли расселиться как можно больше советских людей и чтобы всем хватило резины и зерна?
Шелестов смотрел на Шоу с недоумением. Не такого вопроса мог ждать писатель от писателя. Резина, зерно? Строительство? Он судорожно кивнул, потом еще раз.
Шоу обнял его со слезами на глазах.
30 июля 1913, Петербург
Он оказался, конечно, Вериным любовником. Все было совсем, совсем не так, как представлялось матери.
Что рассказывала мать? Что присутствовал в Вериной жизни мужчина, старше лет на двадцать, то, что называется солидный, тоже художник, хоть и не первого ряда. Что воспитывал и направлял с отрочества. Что было подобие страсти, но дисциплинированной, введенной в рамки. Намекалось на темные обстоятельства, препятствующие браку: с женой давно не живет, но не разведен. И тут оказалось, что все это время. На глазах у потрясенной публики, ничего не замечавшей. А он, старый недоумок, не понимал главного: отчего она бежит в свое цветное забытье. А вот от этого.
Он был, конечно, демон, то, что так модно было тогда, и один из них, самый плюгавый, даже написал, что хоть ангел, хоть демон, а все людское — презренно. Знал бы он, в какую меру наичистейшего золота оценят потом эту скучную, всеми презираемую человечность! Но две вещи они умели: умирать, когда придется, — ибо тому, кто смотрит по сторонам и отслеживает реакцию, претит собственная слабость, сноб гибнет только героем, или он не сноб, — а вторая вещь была нравиться, нравиться женщинам, вообще всем. Пустота прельстительна, каждый вдумает в нее, что хочет. И этот оказался ровно такой, и имя носил самое демоническое, Юрий Зигварт. Что-то еврейское, тщательно скрываемое, виднелось в крыльях носа — в юности, должно быть, угристого, — в бровях, в преувеличенной сладости, под которой таился лед и ничего более. Ну, да ведь кто же не любит мороженого.
Они встречались тут. Он ее мучил по тогдашней моде. Ему нравилось томиться между двух. Почему надо одну, почему нельзя двух? Предлагал немыслимые гадости. Она — естественно, нет. Исчезал, якшался бог знает с кем, писал стихи — дрянные. Вообще вел себя хуже последнего мерзавца, но любил ее, вот что всего непостижимей. Любил. Никогда не говорил об этом.
Когда Дехтерев, красный и сумасшедший от волнения, ворвался в ресторан, Зигварта не встретил там, конечно. Нашел зато хозяина, тот и объяснил, что слово «ТАРОП» намалевано неизвестным хулиганом и смысла не имеет. Приходили юноша и девушка, частые посетители, да, Лебедеву узнал по описанию сразу, но давно не бывают, потому что расстались. Вот почему слово на картинке тяжким грузом, плитой опускается на них.
Найти юношу казалось уже делом пустячным — он, шикуя, оставил визитку. Дехтерев явился к нему в дешевый журнальчик, где тот печатал карикатуры (что это я так ненавижу его, все думал он, не ревность ли?). Его учтиво, с большою сладостью встретил прилизанный красавец, в котором чувствовалась и воля, и насмешливость. Они расстались с Лебедевой год назад. Он слышал о несчастье с ней, но видеть ее в инвалидном кресле не хочет. «Согласитесь, это было бы оскорбление красоты. Я помню ее совершенной, класть на это другой отпечаток было бы… Милосердие никак с красотой не связано». В подробностях это обосновал. В конце концов все мы умрем, и не дело засорять человечностью… Дехтерев сдержался. Следовало выведать, клещами вытащить из него все.
Они встречались пять раз, многое в рисунках стало ясно. Он знал теперь уязвимую точку, дверь в стене, ключ, понимал причины бегства от себя прежней, — но привести его к Лебедевой не решался, да и не силком же тащить. Наконец он понял, что большего не вытянешь. Зигварт относился к нему с холодным терпением, словно это он врач, а Дехтерев — пациент; но тут и Зигварт стал проявлять беспокойство — для чего все это? Дехтерев сказать не мог. Могло ничего не выйти. Он уселся за любимый, отцовский, красного дерева стол с зеленой лампой, кинул в миску несколько кусков сушеной рыбы, странно помогавшей сосредоточиться, взял чистый лист и разметил его, выписывая зоны, остававшиеся в ее поврежденном уме под замком.
Дехтерев выписал прежде всего слова, вызывавшие дурные видения, от которых Вера заслонялась рукой. Взял несколько надписей с картин — в последнее время они появлялись все чаще, далеко не все он понимал, но происхождение большинства было ему теперь ясно. Кое-какие сигналы он научился подавать, и как она ни прятала отзыв, он видел, что причиняет ей боль точечными напоминаниями; другие слова были, напротив, уколами блаженства. Он понимал, что осаду ее башни надо вести с разных сторон — не сработает одно заклинание, тотчас другое; он чувствовал себя Мерлином, взрывающим замки набором грозных имен. К пяти утра перед ним лежала формула, которая могла воскресить прежнюю Веронику, а могла сделать его посмешищем в собственных глазах; но он верил, что не проснуться от трезвона нескольких будильников сразу она не сможет. Очень уж ему не нравилась новая она, рычащая от радости при виде мороженого глухая девка в красном.
Не совсем ясны были цифры. Одиннадцать и четырнадцать как-то знаменовали переход от одной реальности к другой, от прежней личности к новой, но почему — он догадаться не мог. Вероятно, из детства. На случай, если не сработает, он интуитивно выбрал 86 — что-то в этой цифре действовало на него самого.