Сны и страхи (Сборник) - Быков Дмитрий Львович. Страница 41
— А в каком же состоянии мне его выпить? — хитро спросил Логинов. — В состоянии Капоэра или здесь?
— Какого Капоэра? — не понял Фрязин.
— Это я там, — пояснил Логинов дружелюбно.
— Ну так в каком захотите! В каком вам хорошо, в том и пейте! Держите ампулу во рту, а когда захотите, раскусите! Я сделаю вам ампулу, дам, это нетрудно.
— Нет уж, — насмешливо сказал Логинов. — Я знаю теперь, что жизнь только в одном мире не достойна человека. Кто не живет в двух мирах, тот — тупица, и надо бы вам вашу микстуру — ту, первую, — влить в ленинградский водопровод.
— Ах, вы ничего не знаете! — крикнул Фрязин. — Жить в двух мирах — это значит не жить ни в одном, про Джекила и Хайда все было верно, он не угадал только самого главного. Это не добро и зло, вообще другое разделение. Я не понимаю, кто я здесь и там. Я знаю только, что, пока я здесь, там мое тело без меня совершает идиотские и часто ужасные вещи…
— Но я не готов выбирать, — сказал Логинов. — Я не готов оставить здесь или там половину своей головы. В ком нет двоих, в том нет ни одного полного — вот бы я как вас поправил…
— Не понимает, никто не понимает! — прошептал Фрязин и убежал. А Логинов уставился в апрельское окно, где медлительно обозначалась первая звезда, и словно в благодарность за верность Капоэру было ему почти сразу счастливейшее видение. Он сидел в степи, обрывавшейся вдруг в море, над ним парила огромная, смутных очертаний птица, а рядом лежала девочка-дикарка из степного племени, маленькая, лет пятнадцати, с шершавыми ладонями и пыльными смуглыми ногами. Она любила его, а назавтра, понял он, забудет, и это так хорошо, когда ничто не окончательно. Степь вся переливалась жесткой, сухой травой, меняющей цвет под ветром — с голубого на белесый.
— Э, я понял, кажется, — сказал он вдруг, чтобы не спрашивать девочку, как ее зовут, а то еще обидится. На ней было короткое черное платье, но он чувствовал, что полчаса назад на ней не было никакого платья, и были они с ней друг другом довольны.
— Что понял? — спросила она без всякой сонливости — жители степей от любви не уставали.
— Понял, почему я в Капоэре так живу. Вокруг меня с детства все только кончается. А здесь ничего не кончается, все без конца, без начала. Какое счастье.
Вряд ли она поняла, но не переспросила.
— А зачем, чтобы кончалось? — спросила она через минуту. — Надо, чтобы обрывалось. Пришел-ушел. Не прощаться, ничего. Я вот нигде не дома, и хорошо.
— Ну, вы другие. У вас степи.
Ему почему-то никуда не надо было торопиться. Накануне он должен был переводить странного парня с огромной гитарой за плечами и, видимо, перевел. Птица снизилась, покружила, наблюдая, и снова ушла вверх. Она была как чайка, но лучше.
— А что степи? Кто тебе в городе так жить мешает?
«А и правда, — подумал он. — Сколько ответственности я себе придумал, сколько обязанностей, никому не нужных и мне самому смешных. Жили бы все как эти степные. Но зачем, собственно, я у них оказался?»
Она словно услышала его мысли.
— Ты вчера еще когда пришел, отец тебя сразу убить хотел, — призналась она доверительно. — Но мы с матерью знаем, откуда ты. Тебя в порту видели, ты колесом ходил. Говорили, предатель, но я не поверила. Если ты покупатель, какой же ты предатель?
— А я покупатель? — уточнил он осторожно.
Она посмотрела с веселым удивлением:
— Да ведь ты купил. Как Же не покупатель.
— Ну, купить-то я купил, — у него был порядочный опыт таких уклончивых разговоров. — Купить купил. Но где теперь это, что я купил? Знаешь?
Она нахмурилась.
— Про такие вещи только голуби спрашивают.
— А почем ты знаешь, что я не голубь?
— Видела! — расхохоталась она. — Только что видела!
— А как бы мне отсюда в город попасть? — спросил он уже деловито. Степь степью, а надо и дело делать. Он уже выучил путь от порта к своей халупе в рыбацком квартале.
— Да зачем же тебе в город? Незачем в город.
— Ты почем знаешь?
— Никто больше в город не попадет, — сказала она и хихикнула.
— Он что же, закроется, что ли?
— Зачем закроется. Вон видишь?
Птица вела себя странно, поднимаясь и опускаясь, как огромный мяч на резинке.
— Ты меня приласкай, — сказала девочка, — я тебе, может, что и скажу, городской.
Он погладил ее по глянцевой ноге, поднял глаза и вдруг увидел. Море вдали чернело, накипала пена, шла волна, какой еще не видел Капоэр. Девочка смотрела туда, подперев голову руками, и он смотрел, и оба не двигались с места.
Дехтерев приехал на совещание психиатров, но Шелестов этого не знал. Ему не до того было. Черт знает что делалось с его «Порогами», и он не мог думать ни о чем другом, разве еще краем сознания о том, что сын растет законченной дворовой сволочью, но и это бы все ничего, только бы кончить проклятый роман. Он был уверен, что кончит — и сразу все в его, а то и в государственной жизни сдвинется с мертвой точки; роман преградой лежал на всех путях, «Пороги» — на дороге. Если б Шелестов их закончил, он бы тут же принялся за все, наладил бы и семейную жизнь, и личную (он их не смешивал), и сыну вправил бы мозги, и с Манюней съездил в Крым, и На Самый Верх, возможно, решился бы написать о перегибах. Но с незаконченным романом, как с камнем на шее, он ничего не мог — а самое страшное что: он чувствовал, что еще немного — и роман-то его будет никому особенно не нужен.
Шелестов не знал, из чего сложилось у него это чувство. Может, ему самому надоело, а может, он видел наступление таких времен, что всем станет не до Панкрата с Анфисой, поскольку новая большая заваруха, о которой только ленивый уже не писал, будет страшней Гражданской, задвинет ее в тень, а уж кто там кого любил пятнадцать лет назад — вовсе забудется. Слабым утешением служило Шелестову то, что и все кругом писали эпопеи, первый том, второй том, — а дальше у них увязало, потому что неясно было, чем кончится. И всем это было неясно, потому что ежели такое ужасное чудо случилось только ради нынешнего всеобщего визга и трясения, — «ансамбль писка и тряски», говаривал злючка Воронов, — то не только смысла и оправдания, а даже порядочной финальной сцены не напишешь.
Диспозиция на конец четвертого тома была у него такая: Панкрат в колхозе и вроде уже как бы совсем наш. Уже и Варька у него, ровно такая девка, как надо для новой жизни, с чертами той новой редакторши, Семенихиной Калерии (откуда только вытащили ее пролетарские родители такое имечко?), которая сменила пропавшую Муразову. Муразова как-то пропала. В последнюю встречу предупреждала, что исчезнет, может быть. Шелестов помнил, что надо бы поискать, заняться, — но только когда разберется с романом, а до того откладывал все. Муразова говорила, что устала ждать непонятно чего и уедет, может быть, в Одессу, где у нее друзья, а может быть, в Сибирь, где можно еще затеряться. Он подумал — что же, решение не худшее, но подумал какой-то темной половиной головы. Он многое вообще вытеснял туда, в эту темную материю, чтобы не мешало дописывать. А мешало теперь все: звонок, вызов на совещание, на котором опять кого-то перечисляли и громили, выезд в провинцию, от которого нельзя было отказаться, потому что и так уж намекали, спрашивали, когда же, когда же… «Или пиши, или ездий», — злобно говорил себе Шелестов, но вынужден был ездить, потому что не мог писать.
Есть, значит, Варя, Варюха, она же Калерия. Серые глаза блестят, и вся такая же — серая и блестит. И уже у них намечается пополнение, но тут прискакивает к Панкрату кто б вы думали! Прискакивает к нему Сарматский, былой товарищ по банде, сытая харя. И говорит: давай, мол, сопротивляться, и кроме того, есть у меня к тебе весточка. Панкрат разворачивает дрожащими руками — а там платок, платок Анфисы, с чабрецовым, мнится, запахом ее глупой головы! Стыдно Панкрату донести, а еще стыдней перед товарищами: они-то поверили, он-то предал! К работе у него ничто больше не лежит, на Варю не стоит, не хочется ему даже лапши с бараниной! В страшную ловушку загнал Шелестов своего героя, и надо было б окончательно зашибить Анфису и закончить все вешним севом — но стоило ли затевать ужасное чудо, чтоб вот так?!