Человек не устает жить (Повесть) - Шустов Владимир Николаевич. Страница 18
— Вишь, как оно…
— Понял, братишка! Только не от жалости, от злости лютой плачу!.. Короче, встретились мы с той подлодкой, раскланялись по флотским правилам, как говорится, на ходу. Особых симпатий ни мы к ним, ни они к нам не испытывали, рандеву провели накоротке. Видим, немцы мешкают, мнутся. Видим, сигнальщик ихний флажками запорхал. Код — международный. «Остро нуждаюсь горючем, — сыплет. — Прошу оказать помощь». Подивились. Случай на боевом корабле да еще такого типа, надо сказать, курьезный. А что делать? Экспертную комиссию для проверки не пошлешь. Поверили. Радист наш сообщил в управление, что подводная лодка эль-сто сорок германских военно-морских сил просит оказать помощь горючим и, чтобы ликвидировать неловкость, возникшую в связи с запросом, выдал по корабельной радиосети танцевальную музыку громкостью на все страны Балтийского бассейна. Немцы довольны, улыбаются. Наши под музыку острят в их адрес: «Как бы не мы, дескать, на веслах до берега пришлось бы вам добираться», посудину ихнюю разглядывают. Хищная она, эта подлодка, на вид: тонкая, бритвоносая. Палуба, что обух ножа, — развернуться по-настоящему негде. Управление ответило быстро. Повозились мы чуток с палубными трубопроводами, залили немцам горючего и потопали прежним курсом. А на другой день — война. Так, братишки, в жизни случается. И ко всем этим радостям — наша знакомая тут как тут. «Стоп машины! — сигналит. — Принять на борт конвой!» Куда денешься? Соперница зубастая — пулеметы, пушки, торпеды. У нас и дробового ружья на «Сиваше» нет. Савельев — капитан — отзывает меня в сторонку. «Слушай, — говорит, — нельзя отдавать немцам горючее. Сейчас шлюпку с правого борта спускать на воду станем. Этим я займусь. А ты с левого — шлюпки на воду. Незаметно только, чтобы немец не заподозрил. Ребят в шлюпки. Пусть отваливают от „Сиваша“ подальше. Не мешкай с ними. Там управишься по-скорому и к насосам. Рукой помашу — включай насосы на полную мощность». Закурил он, с мостика спустился, спокойно к борту подошел. А немцы уже не улыбаются, как вчера, а этак по-хозяйски на танкер пальцами показывают: какой приз в первый же день войны отхватили. Распорядился я по команде и к насосам… Подвиг. Слыхивали ведь вы, братишки, о подвигах и, должно быть, не раз слыхивали. Я о них тоже наслышан был, книг в свое время о героях много перечитал. Представлялся он мне, подвит, чем-то исключительным, не каждому смертному доступным. Так ведь, братишки, а? Живет человек, работает человек, как все люди живут и работают, на подвиг пошел и, смотришь, все у него, пишут, стало по-другому, вроде переродился он за минуту до неузнаваемости.
— Так оно…
— Не так! Песок — все эти рассуждения! Глаза мне выколи, а я видеть буду, как Савельев спокойненько по палубе прогуливается, как одергивает свой белый капитанский китель и рукой машет! Врубил я насосы! Выхлестнулось из дип-танков горючее, забурлило по палубе, заклокотало потоком, плеснуло водопадом через борт. Пленка радужная по волне шире, шире… Капитан зажигалку к трубопроводу… И занялось, братишки, над Балтикой. Тот жар мне все еще лицо палит. И гудок! Слышу, братишки, будто стон человеческий, тот прощальный гудок «Сиваша».
Темнота скрывала рассказчика, но каждый из сорока видел его. В болезненно страстном накале слов зримо вставало гневное лицо человека, знающего теперь цену бытию земному, испытавшего в полной мере и добро и зло, человека, который знает, что сделать в жизни, и пройдет к своей цели через все.
— «Эль-сто сорок», братишки, «эль-сто сорок». Я прошу вас, братишки, запомните это клеймо. И где бы, когда бы, через сколько бы лет ни повстречались вы с ней — топите, давите, не жалейте! А вдруг смягчится сердце, представьте картину: море, «Сиваш» в огне. И в зареве, как в крови, «эль-сто сорок» расстреливает из пулеметов наши шлюпки!..
— Вишь, как оно.
— Хуже смерти оно. В живых нас трое осталось. К вечеру наткнулся немецкий сторожевик. Эх! Уж было бы мне, братишки, кингстоны открыть в ту злую минуту!.. За колючкой в Вентспилсе зарыл я механика и матроса. Зарыл и бежал.
— Можно, выходит, бежать-то?
— Попробуй.
— Вишь, крепко я надеюсь бежать-то. Потому и справку навел. Обидел небось? Не серчай. Ты своей, я своей бедой маемся. Дадено бы человеку было допрежь знать, что станется. Вишь, как оно… Войну против немца зачал я, никак, двадцать восьмого: неделю на формировке злость скапливал. Впервой схлестнулся с ним в Белоруссии. Известное дело, пятился от Бреста, покамест притерпелся. Ну, а притерпевшись, само собой, и вкладывать ему зачал. Сурьезные мужики в отделении моем ходили: за зрячину лба пуле не ставили, в драке потылицы не казали. Притерлись мы друг к дружке, приноровились. Ладно дело-то пошло. Конешно, высевались мужики помалу. Как-то рота наша третья пополнение получила. Из роты, как водится, взводу выделили. Взвод наш одним бойцом пополнил. Мордастый из себя такой парень, при силе. Знакомлю его с мужиками, перед строем речь говорю. Вишь, говорю, Машков, с кем служить довелось. Громом мы все пуганы, железом крещены. У Нишкомаева, вишь, медаль. За отвагу дадена. Так на медали той и обозначено. У Дешевых — орден. Каким он делом его заработал, спроси — не утаит, расскажет все доподлинно. Воюй, как они, — в добрые люди выйдешь. Уразумел? «Уразумел», — отвечает. Тогда наука солдатская впрок пойдет. Поговорили. Только парень, замечаю, все поближе ко мне жмется, возле крутится, угодничает. Тут-то промашку и допустил я, пожалел. «Робеет с непривычки, — думаю, — вскорости оклемается». Характер-то у меня жидкий. Еще батя покойный говаривал: «Всем ты, Панька, в сибирский корень: и статью, и ликом, и силой. Однако, паря, духом ты шибко хлипок. Порожняя жалость, Панька, — заняток не мужицкий. Справедливость и сурьезность в деле верховодят». Батя — он брехать не горазд был. Принял я по Машкову, значится, решение. Доглядеть бы за ним, да некогда. Воюем без передыху. Приставил я Машкова к пулеметчику Седелкину вторым номером. Ядреный мужик Седелкин, храбрый до отчаянности. Возле деревни Луневки крепко сшиблись мы с немцем. Деремся день, два деремся. Ни «тпру», ни «ну»: ни мы их, ни они нас. Всю землю округ вспахали, ровно под зябь сготовили. Выколупывал, выколупывал нас немец из окопов, осерчал. Ни свет ни заря пустил с дюжину танков. Утро только занялось, страхопуды и поперли. Мнут под себя, все как есть на нас воротят. В хвостах, различаем, автоматчики рысят. Худо ли, хорошо ли, а воевать все одно надо. Мы диспозицию с мужиками прикинули, никак, пулемет должно на фланг пристроить, чтоб пеших с техникой разлучить. Седелкин, говорю, вишь, на бугре, что по праву руку, стропила вроде торчат? Там, говорю, где вечёр Петросова накрыло? Дзота, говорю, не осталось, а яма — куда ей деться! Айдате с Машковым туда, закрепляйтесь и по обстоятельствам секите немца. Подхватились они, угнездились в яме, одно рыло «максимово» средь полыни маячит. А танки — вот они, рядом танки-то! Самое время Седелкину в бой встревать, а он молчит. Я ракету — молчит! Я — Трифонова туда. Убило. Мы штыками автоматчиков доставать стали, а потом и вовсе на кулаки приняли. Угодили мне чем-то по голове, я и завял. Очухался в плену. Голова, как после угару, тяжелая, гудет. Гляжу, Машков. Маню его пальцем: голос пересекло. Подошел он. «Почему, — хриплю, — пулемет молчал?» «Седелкина, — отвечает, — убило». «А ты что, — спрашиваю, — делал? Руки отсохли?» «Грех, — отвечает, — на душу брать не пожелал». Не контузия — удавил бы я его! Жгу его глазами, а он проповедует: «Люди перед богом все братья… Война — грех…». «Сучья ты кровь, — говорю, — недоносок. Ты немцам это проповедуй!» Сектантом Машков-то состоял. Не он — отбили бы мы атаку, как есть отбили бы!..
…Километры с маху кидались под грохочущие колеса. Мчался эшелон с военнопленными. Блекли и загорались, блекли и загорались в путанице суток пулевые пробоины на заколоченных люках. Люди рассказывали, и в душном темном чреве пульмана на глазах у сорока свершались подвиги, творились предательства и проходили, проходили чередой люди корыстные и щедрые сердцем, трусливые и бесстрашные. Тридцать девять судеб — плюс своя собственная судьба. Вздор, что беда делает человека безучастным, лишает его чувства сострадания к чужому горю! Здесь, в пульмане, история каждого сопереживалась с такой остротой и непосредственностью, что казалось всем, будто она послужила прологом к их собственному несчастью. И было каждому в пору наложить на себя руки. Но жили они, жили! Жили и ждали тревожно горького продолжения теперь уже, должно быть, общей для всех истории. В долгих беседах старались и не могли найти успокоения. Ждали — каково она обернется, судьба? Что станется с ними сегодня, завтра, послезавтра?.. Не забывались и во сне. Сон был коротким, жутким.