Гномон - Харкуэй Ник. Страница 21

Я вхожу в дверь, и оказывается, что я совершенно не готов к запаху внутри. Он не изменился. Пахнет ровно так, как пахло всегда. Припоминаю, что он сам готовил, и что курил трубку, табак из какого-то элитного лондонского магазина; что в прихожей пахло его помадой для волос, потому что кабинет располагался на первом этаже. Старушка и Стелла делили рабочую комнату на чердаке — им нравился вид, и там они могли перебрасываться неразрешимыми проблемами и шутками. У меня там тоже было местечко — глубокое кресло, никакого стола — в углу, и я считал себя самым привилегированным из смертных.

Они по-прежнему здесь. Я знаю. Я смотрю через прихожую в зал. Может, они поздно обедают. Тот же стол, темное дерево. Те же темно-зеленые гардины, те же темные стены. Та же миска в центре, и в ней фрукты. Декантер. Но накрыто на одного — его место. Он сидит за столом без них, и от этого, наверное, ему горше, или наоборот.

Я хватаюсь за притолоку и всхлипываю, а за спиной слышу эхо, тоскливый вздох одинокой кошки.

Косматос тоже плачет.

— Будь ты проклят, — шепчет он. — Навеки проклят, мелкий гаденыш. Я никогда не плачу. Я сюда прихожу каждый день, по сто раз, и никогда не плачу. Никогда их не вижу и не оборачиваюсь, будто они здесь, а потом ты здесь всего секунду, и я только и думаю, что они вот-вот вернутся и окажется, что это глупое недоразумение. Что они живы. Просто не на тот поезд сели. Чего ты… чего ты вообще здесь можешь хотеть?

Но моя фамилия не Смит. И не Джонс. Не Берг, не Мюллер. Я не северянин, не спокойный, не сдержанный. Я не разговариваю, когда меня одолевают чувства. Я — Кириакос. Я — Константин Кириакос, и хоть плевать мне хотелось на футбол, Церковь, корабли и Акрополь, но я — грек. Я уже обнял его, приподнял, будто вязанку дров, уткнулся лицом в плечо. И я тоже плачу. Мы — мужчины, так мы скорбим. Я чувствую его слезы на своей шее и не знаю, кто из нас трясется сильнее, — мы оба дрожим крупной дрожью. А потом, точно землетрясение, это мгновение заканчивается, и мы снова просто два человека, которые никогда особенно друг друга не любили, но обнимаются, хотя потом никогда в этом никому не признаются. Удар сердца — и уже не обнимаются.

— Чего ты хочешь? — повторяет Косматос.

— Помощи, — говорю я ему, потому что катарсис ведет к искренности, пусть и неразумной.

* * *

Он заваривает кофе. Я надеялся на чай.

— Садись.

Мы оба садимся — не в одержимой призраками столовой, а в маленькой кухне с яркими люминесцентными лампами и уродливым столиком с желтой пластиковой столешницей. Косматос наливает узо себе в кофе. Теперь понятно, почему его не беспокоит, что кофе дешевый, наполовину труха. Я ему позволяю плеснуть и мне ликера. Лакрица и скетос [6]. Неплохо. Хотя наоборот — очень плохо: омерзительно.

— Так что? — спрашивает Косматос.

Я не говорю, что свихнулся, или что мое постакулье стрессовое расстройство подпитывает математическую синестезию, так что я стал почти ясновидцем. Я не предполагаю, что моя акула настоящая, что я на ней женился или дал ей вечный обет. Я ему рассказываю то, что помню, и то, что видел, и не делаю различий между тем, что возможно и что нет. Он в таких вещах дока и вытащит меня обратно на сушу.

Только он не вытаскивает. Просто сидит, а я время от времени ловлю запах его дыхания и знаю, что это крошечные частички кожи из его рта.

— Часы, значит, — бормочет Косматос.

— Да.

— Золотые?

— Платиновые, — пожимаю плечами я.

Он смеется:

— Ну, конечно.

— А это важно?

— Все на свете важно. Математика должна была тебя этому научить. Бабочка топает ножкой, и буря бушует в Миссисипи. Рождение ребенка в Тунисе меняет массу планеты, она чуть смещается на орбите, и со временем этого хватает, чтобы комета прошла мимо. Или наоборот. Так же и с тобой. Что ты отдал своей акуле?

— Я же сказал.

— Идиот. Не часы — значение часов! Они переносят тебя с места на место с большой скоростью и удобством? Нет, это автомобиль. Значение часов — не перемещение. Можешь ты их использовать в битве? Можешь съесть? Можешь с ними совокупляться? Нет, нет, нет! Часы этого не подразумевают. Часы — сложный механизм, предназначенный… для измерения времени. Время! А у этих был платиновый корпус, то есть богатство и статус. Так?

— Так.

— Ты живешь в мире знаков, равно как и вещей. В этом мире Актеон вскормил свою похоть, взирая на купающуюся богиню Артемиду; а она накормила своих псов его мясом. Желание и голод: одно тело сливается с другим. Отцом Актеона был Арестей, тоже распутник, который в юности и страсти гнался за Эвридикой по лесу, где ее ужалила змея, и она умерла. Изо рта — смерть. Ее возлюбленный, Орфей, спустился в нижний мир, чтобы вернуть ее, — это, наверное, самый знаменитый катабасис из всех легенд. Он пел столь сладко, что бог мертвых позволил вывести Эвридику наверх. Изо рта — жизнь. Но он не смог совладать со своей любовью и слишком рано взглянул ей в лицо, так что ее вновь оторвало от него. Потом он овладел собой, отрекся от плотской любви, и его самого по этой причине разорвали и пожрали оскорбленные киконские женщины, поклонницы Диониса, змеиного бога — вновь змея, — которого младенцем сразили титаны, но потом он вновь родился, когда его еще бьющееся сердце вложили в тело женщины, Семелы. Киконские женщины, которые приняли в себя мясо Орфея, понесли, подобно Семеле; из их чресл явились чудовища, такие как Кит. Из смерти через глубокое и женское внутреннее таинство снова — жизнь. Кит-дракон осаждал Эфиопию и пал в битве с Персеем. Мертвое чудище стало островом Ферой, куда много лет спустя привезли старый череп Актеона. Того самого Актеона! Мы возвращаемся к началу. Из отверзтого рта Актеона — словно из головы Орфея, которая сладко пела, пока воды реки уносили ее в потоках живой крови, — вылетел рой пчел, чей мед исцелял все раны, кроме смертельных, а яд их нес надежнейшую смерть. Понимаешь? Колесо проворачивается, а дорога идет вперед и вперед. Рот — врата жизни и смерти. Мы желаем его, он нас пожирает, из него мы являемся. Боги не умирают, а трансформируются. Они разрываются, перековываются, убиваются, перерождаются, пожираются и выплевываются обратно. Долги наших легенд не отменяются, ибо семя их возрождения содержится в каждой расплате. Перейдем к тебе. Ты отдал время и богатство в обмен на жизнь. В рот бога бросил ты эти вещи. Ныне время и богатство возвращаются к тебе в новой форме, но в следующий миг будет и цена, а за ценой последует новая расплата. Что пожрано, рождается. Ты станешь богат, и ты падешь, и восстанешь, и падешь столько раз, сколько потребует рассказ. Тебя разорвут на куски, и ты возродишься. Поздравляю! Ты стал зеркалом мира. Такова судьба самой Греции в грядущие дни.

Без перехода, от мифологии — к политике. Я стараюсь не уходить в сторону.

— Я не хочу об этом говорить.

Правда не хочу. С Косматосом говорить о народе и государстве так же глупо, как обсуждать футбол с одним из тех идиотов, которые эмблему своей команды вытатуировали на плече.

— Что не так с Грецией? — тут же ощетинился и приготовился к бою Косматос.

— Мы разорены, — отвечаю я, зная, что он не это имел в виду. — Мы позволили американцам продать нам партию плохих свиней, и очень большую, а еще потратили полмиллиарда евро на сеть подключенных к интернету общественных туалетов, потому что чей-то шурин их производил. Как-то так. Кое-что из этого — наша вина, остальное — нет. Мы не очень любим платить налоги, и, если быть до конца честным, мы жили на несуществующие деньги с 1994 года, но это нас ничем не отличает от остальной Европы, кроме того, что, когда музыка стихла, нам не просто не хватило стула. Мы вообще торчали в дальнем углу, играли в доктора и медсестру с симпатичной девочкой с физфака. Когда Португалия сядет на задницу, мы станем прошлогодней новостью.

— Нет, — возражает Косматос. — Нет. Это дерьмо нам скармливают. Это не правда, и ты это знаешь… банкир.