Единственный голос - Рубина Дина Ильинична. Страница 3

А она так заглядывала в глаза спутнику, так умоляла его о чем-то всей мимикой некрасивого прекрасного своего лица, легкой ладонью то накрывала его руку на руле, то отдергивала ее, как ошпарившись…

…Зажегся зеленый, «Ауди» рванула с места, Сережа опять задал какой-то вопрос…

Она сидела, унимая незалеченное сердце, металась в памяти, шарила вслепую по дальним углам – кого, кого напомнили ей эти двое? И вдруг поняла: ее саму, ее юность, ее первую любовь, завершившуюся таким нелепым, таким несчастным мимолетным браком.

…Они стали ссориться с первой минуты свадебного путешествия, когда поезд «Москва – Таллин» дернулся, катнулся вперед-назад и наконец ринулся плавно набирать обороты.

Она закрыла дверь купе и обернулась к нему. Он стоял с белым от бешенства лицом.

– Ты… ты строишь глазки каждому встречному самцу! – наконец выдохнул он сквозь прыгающие губы. – Тебе важно нравиться всем мужикам, даже таксисту, даже носильщику!

Она качнулась, как от пощечины, схватилась за лицо.

– Ты взбесился?! – пролепетала она. – Я сейчас… я выпрыгну из поезда, я… не намерена слушать эту гнусную чушь!..

…Минут через десять вошедший за билетами пожилой проводник-эстонец обнаружил в купе двух заплаканных девятнадцатилетних детей, обнявшихся с такой неистовой силой, словно через минуту им выпадало расстаться на всю жизнь. Столик был завален цветами, на полу валялись клочки порванных билетов. Проводник вспомнил, что этих птенчиков провожала небольшая толпа сияющих родственников, усмехнулся и аккуратно прикрыл дверь купе.

И в приморском курортном городке, где в мансарде сняли они крошечную комнату, продолжалась эта смертельная схватка, словно каждый из них с какой-то детской жестокостью пытался разъять любимую игрушку, чтобы разобраться: как она устроена, что заставляет ее плакать, например, и что там тикает внутри – настоящее ли сердце?

Комната принадлежала хозяйской дочери, повсюду были разложены пестрые тканые салфетки, над тахтой висела гитара, поблескивающая на рассвете багряной верхней декой. Бывало, они случайно задевали ее, и тогда, потревоженная их страстью, она отзывалась в сонном доме удивленной печалью.

Бурные ночи сменялись ожесточенными дневными ссорами, несколько раз она убегала от него на вокзал, и в последнюю минуту он врывался в поезд и выволакивал ее на перрон, не давая вырваться из кольца худых своих рук. Плакал и был совершенно беззащитен. Как и она…

Детям не повезло: тяжелая и сильная любовь, та, что обычно выпадает битому жизнью, усмиренному человеку, была выдана им не по возрасту, не по росту. Так новобранцев жестокий командир бросает на смертельный участок фронта, заранее зная, что те обречены…

И лето не клеилось, каждое утро дождило. В сумрачном городском парке, куда их заносила очередная ссора, стоял мощный запах можжевельника и сосен, и, когда она убегала от него, скрипя кроссовками по мокрому песку дорожек, сосны просыпали за шиворот целые каскады холодного дождя…

Каждый день оба они, истерзанные неподъемной этой любовью, силились выстоять. Вся суть и смысл их необъятных девятнадцатилетних жизней сосредоточились в маленькой комнате с гитарой, на которой никто из них не умел играть…

…Однажды они проснулись в мареве солнечных бликов. Сияло зеркало в медной раме, горела красноватыми стеклышками не замеченная до сих пор люстра. Оказалось, что в ясный день комната буквально затоплена светом. Отличное солнечное утро наконец воцарилось над прибалтийским побережьем, выгнало на пляжи озябших курортников, подсушило морскую гальку на берегу.

Они натянули одинаковые белые джинсы болгарского производства, купленные по случаю в ЦУМе перед поездкой, и вышли на волю. То ли скупое балтийское солнце так радовало их простуженные носы, то ли день такой выдался мирный, только они совсем не ссорились, ни на минуту, наоборот – каждый прохожий, каждая сценка, каждая физиономия вызывали их радостный гогот.

В облюбованном ими обычно пустом кафе на берегу моря сегодня было гораздо больше публики. Официанты вынесли на террасу, обращенную к пляжу, столы и стулья, и кое-кто из посетителей даже отважился заказать мороженое.

Они взяли по чашке кофе и булочке, сели на террасе у самых ступеней, спускающихся на пляж. Протяжная синяя горизонталь распахивалась отсюда в обе стороны. Море кипело колючими бликами, гомонило голосами чаек…

Несколько минут спустя на террасу поднялся старик. Кто-то им показывал его издали, этого опустившегося режиссера местного музыкального театра, с крысиной седой косицей под лысиной. Неделю назад дождь загнал их на музыкальный спектакль «Хелло, Долли!», поставленный когда-то этим самым бомжеватым стариком.

– Здесь можно присесть? – спросил он, кивая на свободный стул за их столиком.

Они переглянулись, героически пытаясь не рассмеяться.

Старик сел, закурил сигарету. Скучающим взглядом смотрел на низкий горизонт с несущимися по холодной синеве облаками, на чаек, семенящих по песку у самой кромки воды, и вдруг, обернувшись, сказал с неожиданной силой:

– Ребята, вы такие красивые!.. И такие счастливые!.. Вы даже не подозреваете – какие вы счастливые!

Они вскочили как по команде и, не в силах уже сдерживать смех, сбежали по ступеням вниз, на пляж, где, обнявшись, захохотали наконец во весь голос и так, держась за руки, пошли по берегу, удаляясь от террасы кафе, на которой по-прежнему сидел старый человек, с влюбленной тоской следящий за двумя фигурками на берегу.

– …Что?

– В «Кулинарию», говорю, будем заезжать?

– Да, пожалуй…

Она уже не видела белой «Ауди» впереди.

Перед ее глазами по берегу моря удалялись две фигурки в белом, то разбегаясь в стороны, то опять простирая друг к другу руки, словно через годы пытались докричаться, дотянуться, окликнуть друг друга…

Шарфик

Позвонили из популярного журнала, попросили интервью – к тридцатилетию творческой деятельности.

Ну что ж, это было закономерно; правда, известная поэтесса отмечала не такой уж серьезный свой юбилей, «первый юбилей» – пятидесятилетие, но публиковать стихи она начала рано, давно приобрела имя – не из звездных и скандальных, а из тех, что зарабатываются годами труда, бесстрашной искренностью интонации и некой последовательностью судьбы.

На рубеже эпох, когда надломились и рассеялись многие имена, ее голос зазвучал с новой спокойной горечью и был услышан молодыми. Так что многие издания встрепенулись.

Итак, позвонили из популярного журнала, и она дала согласие встретиться и поговорить.

– Нина Аркадьевна, но журнал у нас роскошный, глянцевый, – продолжал журналист. – Нужна хорошая фотография.

– Приходите, покопаемся, – сказала она. – У меня этих фотографий – вагон и прицеп…

– А у нас, знаете, свой фотограф… Один из самых известных, может, слыхали – Михайлов. Очень серьезный господин! Снимает исключительно на черно-белую пленку… Только это, конечно, займет дополнительное время…

Она испугалась, что вот, пропадет целый день, собралась мягко отвести эту напасть, но журналист взмолился, стал доказывать, что надо, надо для хорошей публикации, и видно было, что ему не все равно, а значит, профессионал. Перед профессионалами же – в любом деле, будь то парикмахер, сантехник или высококлассный хирург, – она благоговела и чувствовала себя с ними абсолютно защищенной.

– Ну хорошо, бог с вами, – сдалась она. – Но ведь он станет мучить меня, я этого не люблю.

Парень оказался совершенно искренним.

– Конечно, станет! – воскликнул он почти радостно. – Обязательно будет мучить! Но потом вам останутся великолепные, редкие снимки – на все случаи жизни. Хоть в газету, хоть в книжку, хоть на стену в рамочку.

Так оно и получилось.

Само интервью прошло легко, как-то почтительно-приятельски: молодой человек оказался добротным и действительно вел себя как профессионал. Вопросы задавал толково и точно сформулированные, не банальные, острые, но не наглые, – говорить с ним было интересно и ненапряжно; к тому же был он из этого удивительного поколения совсем молодых людей, выросших уже в новое, прямоговорящее время, а ей всегда было странно и любопытно – что они находят в ее стихах…