Малая Пречистая - Аксенов Василий. Страница 12
Знать бы ему, Семёну, наперёд, к чему приведёт его щедрость, не взял бы греха надушу, в бурьян бы лучше гущу эту выплеснул, да «не знатьё же ведь», как объяснил он вечером того же дня эту «промашку» жене своей Марфе, на что та и заявила:
– Как был, припомню, бестолковым, так бестолковым и помрёшь, наверное, и на могиле на твоей напишут: дескать, дурак лежит тут, люди дорогие, плюньте! Делают другие – пусть делают, а ты – подальше от греха. Ещё ляпни где-нибудь – ума-то хватит, – что твоя это работа. Марья узнат, совсем со свету сживёт. И так-то всё проходу не даёт, чуть чё, так и напомнит, как вы с Костей тогда огород ихний с конюховским двором перепутали и всю картошку у неё поистоптали на коне. Мало тебе ещё, дурак?!
А Серафим выхлебал то, что удружил ему Семён, постоял ещё, покашлял, пока угостивший его хозяин, перегнувшись через забор, брал ведро и уходил к плите, затем, бодая понуро землю, побрёл к своему лежбищу.
Но подремать ему не удалось: досаждали мухи, пауты и слепни, приставали наглые сороки, а без этих уж нигде ничто не обойдётся, да стрекотал занудно под самым ухом кузнечик. Серафим поднялся, покинул заросли конопли, перешёл вброд Куртюмку и направился к Пятачку.
А там, на Пятачке, с утра до вечера последние предсенокосные дни канителились мужики. И среди них – не на лавочке и не на чурке, а на корточках, – покачиваясь и упираясь изредка рукой в полянку, пребывал на этот раз Чекунов Константин. Покачивался он потому, что был не просто навеселе, а в восторге величайшем. Навеселе Константин мог застыть и не колыхнуться в таком положении часа на два-на три и в своё время пересиживал так привычного ко всему китайца Ваню Ма, у которого по-соседски, вероятно, и выучился отдыхать подобным образом, выучился и превзошёл учителя. И пусть не к слову будет сказано, но знаменит Костя ещё и таким вот случаем. Сидел он как-то так же – в такой же позе и в таком же состоянии – у конюховки. Подчалил к нему сзади здоровенный бригадирский пёс по кличке Гитлер и, безразлично глаз на мужиков скосив, расписался на Костином выходном, чёрного сукна, пиджаке.
«За пень тебя он, чё ли, принял?» – давясь от смеха, мужики тогда предположили. После этого с год, наверное, приставал Костя к бригадиру с тем, чтобы тот возместил ему пусть не моральный ущерб, так хоть порчу, ибо ходить и пахнуть «гитлеризмом» он не может, а, дескать, дух его ничем не истребить, но бригадир ловко и дерзко при этом выкручивался, говоря, что, мол, не он же нанёс ущерб этот и порчу, а Гитлер, с него, дескать, и спрашивай. А с Гитлера какой спрос. Тогда Костя публично пригрозил бригадиру, что он, Чекунов Константин Северьянович, гадом будет, но избавит Ялань и всех добрых людей мирового сообщества от этого фашиста, однако по отходчивости и мягкости своего характера угрозу так пока и не осуществил.
И вот (всё к одному: не сиди на Пятачке Чекунов Константин Северьянович в таком положении и состоянии, не подоспей сюда к этому моменту и в таком разжижении духа Серафим Второй – никто не знает, как сложилась бы его, то есть барана, дальнейшая судьба) обошёл Серафим большую лужу и предстал перед обществом. Собравшиеся, поприветствовав его бегло, забыли о нём скоро, а тот, кто и держал его в поле зрения, не придавал значения его странным наклонам головы и перебиранию ногами: дескать, подвыпивши баран, ну так и пусть себе куражится. Но тут – и кто бы мог подумать! – закончив прицел и примерку да нащупав опору, Серафим стартовал, набрал возможную для него скорость и боданул Чекунова Константина Северьяновича в спину. Сбив с чурки зятя своего, пчеловода Треклятова Прокопия, Костя вытянулся на земле среди сплёвок и окурков, не более как через минуту резво, словно отпружинив только что, вскочил, сообразил, в чём дело, и, подбежав к застывшему как памятник барану, ударил его сапогом под бок, да и другой и третий, после чего «памятник» и опрокинулся вверх копытами. Ухватив падшего Серафима за рога, Костя потащил его в грязь, где и натыкал ещё мордой. И лишь потом – под гром попадавших от смеха с чурок мужиков – так высказался Костя:
– Пьянь! Выродок, в овечку-маму!
Тем же днём в самый жаркий час у конюховки, куда он кое-как доковылял, Серафим Второй, вздохнув протяжно и тоскливо, приказал себя яланцам долго помнить. Так и лежал он – одним глазом, запечатанным высохшей грязью, к земле, другим, открытым, – к белёсому от зноя небу. Мухи облепили его многочисленные ссадины и гнойное веко. Сороки и вороны, рассевшись по забору и столбам и скребя об дерево своими клювами, были готовы справить по нему поминки – покойный, часто катая на спине их, при жизни снисходительно к ним относился.
Вечером Егор Гаврилович и Марья Митривна, погрузив труп Серафима Второго на телегу и прикрыв холстиной, повезли его в ельник. Переезжая Куртюмку, Марья Митривна, ткнув мужа локтём в спину и указав на заросли конопли, спросила:
– Кто это?
– Где? – спросил Егор Гаврилович.
– Аэвон.
– А-а.
– Дак кто?
– Да кто, кто… Костя, кто ж ещё-то.
– У-у, выродок, у-у, пьянь, – сказала Марья Митривна, погрозив лежащему в конопле кулаком.
Телега, поскрипывая, вкатилась в гору, миновала дом Меньшикова Семёна и скрылась в ельнике.
На покосе
В воздухе густой, терпкий настой взрослых цветов и скошенной вчера и только что травы. В небе ни облака. Лишь только коршун над землёй парит.
И очень жарко.
Под мокрыми от пота платьями и кофтами бабьи осолённые и горячие тела. Те, что постаре и похворе, косят в берёзовых тенистых закоулках дуброву. Помоложе и поздоровее – на самом солнцепёке – тяжёлую для рук и менее податливую для литовок, зачерствевшую без дождей полину.
Нет лёгкой косьбы, это когда глазами только косишь: когда смотришь, как другие косят, – тогда косил бы да косил.
Далеко раскинулся покос: до согры зыбкой, размытой маревом на горизонте. Многих косцов не видно. Только то там, то здесь слышится от них простенькая древняя песнь оселка, лещадки ли.
Бурмакину Коське годков шестнадцать. Коська ни править, ни точить косу не умеет. Или не хочет. Подступает то к одной тётеньке и говорит ей: срежь или отбей литовку, мол, то к другой – и просит: дескать, налопать. Бабы лопатят Коське с удовольствием: один мужик на всем покосе, да и – пока правишь, будто отдохнёшь, и передышка вроде бы оправданна.
Зычно зовёт от табара старая Матрёна:
«Ба-а-бы! На переку-у-ур!»
Прячут бабы литовки под валки: сталь, дескать, от прямого солнца портится. Собирают ладонями пот с загоревших треугольников груди. И с шеи. Стряхивают пот с пальцев. Быстро обсыхают ногти.
Коська первым бросает как попало косу, первым подбегает к костру.
На девчонку походит Коська, только белые усики с золотистою игрой на солнце отличают его от девчонки.
Забросан травою для дыма от комаров огонь. Отрывается дым от кострища и прячется в кроне пожившей, развесистой берёзы. Замирает. Будет дремать там, пока сонного его не съест день.
Падают с листьев наземь шлёпко гусеницы угоревшие.
Ложится Коська в траву, вынимает из матерчатой сумы кружку – чаю ожидает.
Подходят бабы. Опускаются, поджимая под себя натруженные ноги и охая. Долой с лица сетки. Сетками обмахиваются.
Курится на тагане ведро с крепко заваренной душицей.
Прокричал коршун: пи-и-и-ить – и понёс себя к реке, что петляет перекатисто за согрой. Над рекой пары влажные. Не держат они птицу, и сжимается в падении у птицы сердце сладостно.
«Чай готов, бабы», – говорит Матрёна, плотно смыкая губы тонкие кривого рта. Зубы её цинга съела на высылке. Нечего больше было есть цинге, наверное.
«Наливайте, потчуйтесь», – говорит старуха бабам.
«Пей, Коськантин, – предлагает она Коське. – Воды не жалко; вода и воздух у нас пока что ещё бесплатные».
Черпают бабы прямо из ведра, отжимая донцами кружек стебли испитой душицы. Вкусный чай. Далеко несёт безветрие его запах. Сбивает пчёл и шмелей с толку. Подлетают те к пьющим, гудят рассерженно.