Все рассказы - Крусанов Павел Васильевич. Страница 2

– Эта девка рядилась в кружевное исподнее, – говорила кухарка. – И то правда – у ней хватало родственников, кому хвастать!

Уши и щёки барчонка вмиг обварились до багрянца, белели только два рубца на пунцовой мочке, – он шагу не мог ступить дальше двери, прислонился к косяку и пялил свои целковые.

Им налили штрафные. Лёва Трубников треснул свою рюмку за столом, а барчонку сама Катерина поднесла к двери: этот, говорит, что ли, мой нежный воздыхатель? выпей, сладенький, а то, гляди, совсем зарделся! Но он рюмки не взял – только пыжился, ворочал глазами да хватался рукой за грудь. А Лёва треснул ещё, закусил прямо из салатницы и говорит: не теряйся, она у нас добрая – проси, чего надо, получишь вдвое! Барчонок на него так и зыркнул – только теперь, небось, начал понимать, что его дурачат. А Лёва опять: смотрите, как ему наша Катька по нраву, он её сейчас до печёнки проглядит! – и давай ржать, следом – все, только барчонок и слова не сказал, до того его хватил столбняк.

Всё же его усадили за стол и вставили в пальцы рюмку. Вид у него был такой, что, казалось, будь на полу ковёр или какая-нибудь щель в обоях, так он бы туда с радостью влез, лишь бы укрыться с глаз долой.

– А представьте-ка, что творилось у него в голове!

Веселье покатилось дальше: пили и снова наливали, хохотали, тискали девок, – потом Катерина уселась барчонку на колени и давай пихать ему в открытый рот солёный груздь в сметане. Хохочет, как тот пялится и рта закрыть не может, хоть сметана уже течёт с подбородка. А один молодец подскочил к Лёве с какой-то бумажкой и говорит: глянь, Катьке новую поэзию подкинули, почище прежних! Лёва взял бумажку и стал читать:

Порой иду вдоль улиц шумных
И вижу грязных мужиков,
Торговок уличных, толпу у кабаков…
Я так же беден, как они,
Нищ духом с самого начала,
Но мне живительные сны
Душа больная прошептала:
«С сестрой ты встретишься в пути.
Прочь от соблазнов смерти липкой,
Гнилой, с беззубою улыбкой
Лишь с ней сумеешь ты уйти».
Тебя я встретил. Ты – как луч!
Ты – как смычок для музыканта,
Как вдохновительница Данта,
Как солнца лик в болоте туч!
Ты так чиста!.. Твои уста,
Увы, не встретятся с моими.
Лишь в полночь дорогое имя
Произнесут мои уста.
Твой взор создал жестокий рок
Не для моей кривой личины.
Пишу тебе… Так из пучины
Болотный светит огонёк!

Лёва читал погогатывая. Как кончил, барчонок совсем с лица спал, а эта бесстыдница закатила ангельские глазки и говорит: кто, мол, в городе такой дурачок? всё записки подкидывает, явился бы сам, уж я б ему уста высахарила! А Лёва сказал: бумага-то, гляди – голубая муаре, и почерк как по линейке, небось, твой огонёк болотный по чистописанию отличник!

Тут барчонка столбняк отпустил, и он пулей сорвался с места – вылетел из кабинета и по весенней грязи галопом поскакал до самого дома. Прохожие с дороги шарахались – вид у него, говорили, был такой, будто лошадь вырвалась из горящей конюшни. Домой он прибежал заляпанный грязью, с сумасшедшим лицом и, не отряхнувшись, сразу кинулся к папашиному кабинету.

– В доме, кроме меня, живой души не было, – говорила Лукешка. – Барыня каждым маем гостит в новгородском имении у двоюродной сестры, а хозяин был в городе с обходом пациентов – конягу-то барчонок упокоил, так что доктор нынче пешком шаркает.

Даже из кухни было слышно, как барчонок возится у папашиной двери. В конце концов он саданул чем-то об пол и затопал по лестнице в свою комнату.

– Я из кухни глянула, вижу: он дверь папашиного кабинета отпереть хотел, всю поскрёб перочинным ножичком, и ножичек этот с перламутровой ручкой тут же на полу валяется. Может, думаю, хворь приключилась и он в папашину дверь скрёбся за микстурой? Ножичек прибрала и пошла к нему выспросить: вдруг чего нужно? Только он меня прогнал и дверь не открыл, очень был сердитый…

Угол подушки промок от набежавшей слюны, под животом комом сбилась простыня. Он смотрел в окно, в бледную майскую ночь, до того неподвижную, неживую, что, казалось, воздух, как стоячая прудовая вода, навек успокоился в затхлой земной впадине, плодя ночную тину, подёргиваясь мутью облаков. Сон не приходил. В груди что-то корёжилось, давило, он хватал грудь рукой – успокаивал боль, сминая кожу в горсти. Всплыло наваждение: утренний туман, кусты лещины, и за кустами, в сырой дымке – бурая морда с короной ветвистых рогов; он долго целится в венценосного призрака, успокаивает дыхание, воображение в один миг уравнивает его с Каракозовым, с Соловьёвым – и наконец, почти в обмороке, он разряжает правый ствол с жаканом и оказывается удачливее тех обоих; а потом видит своего старого каурого Гранда с пробитым пулей лбом, и сердце – нет, не от жалости, а от злого издевательства жизни – падает с высоты и рвётся в красные клочья…

Теперь опять думалось о решённом, о шкапчике с лекарствами – с отмеренной смертью – за неподдавшейся дверью, думалось: как? как? как, чтобы скорее? Его трясло, по всему телу пошёл пот – он сбросил на пол одеяло. Сна не было. Возник запах, сухой и пыльный. Он заглянул под смятую подушку – рука крошила пучок прошлогодней мяты. Брезгливо, точно паучий выводок, он стряхнул труху за кровать и снова закусил мокрый угол наволочки.

Потом он встал, оделся и, не дожидаясь завтрака, вышел из дома в белое от росы утро. Солнце, едва приподнявшись над отсыревшей землёй, светило робко, будто спросонья не сознавало, что уже бодрствует. Приказчики отпирали лавки, гремели амбарными замками; у рынка шныряли хозяйки с корзинами для снеди; у казёнки собирались опухшие ярыги. Он прошёл мимо старой крепостной башни, где ещё не появились калеки и нищие во главе с блаженным Юшкой-Лыком, мимо замшелой водяной мельницы, складов, на Мучную улицу, где жили Трубниковы. За время его пути солнце очнулось. В приоткрытые двери лабазов косо падали солнечные занавеси, в них вихрилась мучная пыль – неприкаянно, в неустроенности праха. Судьба изгоя… Без удела и надежды…

Он подошёл к угрюмому дому, дёрнул кольцо звонка – в глухой утробе коротко звякнул колоколец. За дверью не спешили – ему показалось: долго, – дёрнул ещё раз и ещё, тогда скрипнули тяжёлые петли и в сумеречной щели появился белый чепец горничной.

– Дома. Встали-с. Собрались за утями.

Он прошёл с крыльца в тёмную прихожую, оттуда, через гостиную, – к Лёвкиной комнате.

Дверь отлетела с грохотом, как уличённый хозяйский прихвостень, как ничтожество, как враг. На столе лежал великолепный Лёвин гринер; сам Лёва застыл возле стола с удивлённо вздёрнутой бровью.

– Ты подлец! Ты ещё будешь стыдиться!

Миг он стоял в дверях, потом подскочил к столу и схватил Лёвин патронташ. Отыскав среди зарядов дунста патрон с картечью, он стиснул его в кулаке и молча выбежал из комнаты. Он торопился, в тёмной прихожей вместо своей гимназической фуражки напялил на голову чей-то ватный картуз…

На улице появились прохожие – утро расходилось ясное, звонкое, прозрачное. За мельницей пахнуло влажной гнилью. Пока нужно было ждать, он сидел над рекой, смотрел на быструю воду, на покорные извивы бледных водорослей; думал о страшном. Думал до тех пор, пока над Мельной не покатились воскресные колокольные звоны. Тогда он поднялся и пошёл, сильно отмахивая руками. От реки за ним тянулся запах тины. По дороге хватился перочинного ножа: пошарил по карманам – нет. Не мог вспомнить, где оставил. Уже у самого дома он ненадолго остановился в раздумье, потом свернул в соседние ворота и разжился у дворника за пятак – с возвратом – ящиком со слесарным инструментом.