Сталинград - Гроссман Василий Семенович. Страница 13
Лейтенант ошибся. При стрельбе из боевого оружия по движущейся мишени Чехов поразил «в головку» всеми тремя данными ему патронами маленькую юркую фигурку. Он закончил снайперскую школу отличником, первым, и сразу, же попросился в часть добровольцем, хотя его оставили инструктором учить курсантов — и снайперской и обычной стрельбе, и пользованию автоматом и различными гранатами. Так уж повелось, что в школе и на производстве, и в военном деле он легко и совершенно овладевал пониманием различных предметов.
Этому юноше, которого все любили за доброту и преданность матери и сёстрам, не стрелявшему в детстве из рогатки, ибо он «жалел бить по живому», захотелось пойти па передовую. «Я хотел лишь стать таким человеком, который сам уничтожает врага», — оказал мне Анатолий Чехов.
На марше он тренировал себя по определению расстояния без оптического прибора. Анатолий загадывал: «сколько до того дерева?» и шагами проверял. Сперва получалась полная ерунда, но постепенно он научился определять большие расстояния на глаз с точностью до 2-3 метров. И эта нехитрая наука помогла ему на войне не меньше, чем знание сложной оптики и законов движения луча через комбинацию 9 двояковыпуклых и выгнутых линз. Самый идиллический пейзаж научился он воспринимать как совокупность ориентиров: берёзки, кусты шиповника, ветряные мельницы стали для него местами, откуда мог появиться противник: помогали быстро и холодно - точно повернуть дистанционный маховичок.
В первые свои сталинградские дни Чехов командовал пехотным отделением, а затем миномётным взводом. Чехов сам себе ставил задачи и сам остроумно и тонко решал их, и в этих решениях ему приходилось напрягать не только свои сильные, молодые руки и ноги, ясные, совершенные глаза, но и думать, думать напряжённо, быстро, трудно, как пожалуй, не случалось ему при решении самых сложных задач по физике и алгебре, которые любил для устрашения школяров закатывать педагог.
С первых же дней боёв он перестал воспринимать сражение как хаос огня и грохота, а научился угадывать, чего хочет противник. «Было ли страшно в первые дни? Нет. У меня такое чувство было, что я учу бойцов маскироваться, стрелять, наступать, словно это и не война».
На фронте часто заводят разговор о храбрости. Обычно разговор этот обращается в горячий спор. Одни говорят, что храбрость это забвение, приходящее в бою. Другие чистосердечно рассказывают, что совершая мужественные поступки они испытывают немалый страх и крепко берут себя в руки заставляют усилием воли, подняв голову, выполнять долг, идти навстречу смерти. Третьи говорят: «Я храбр, ибо уверил себя в том, что меня никогда не убьют».
Капитан Козлов, человек очень храбрый, много раз водивший свой мотострелковый батальон в тяжёлые атаки, говорил мне, что он, наоборот, храбр оттого, что убеждён в своей смерти и ему всё равно, случится с ним смерть сегодня или завтра. Многие считают, что источник храбрости это привычка к опасности, равнодушно к смерти, приходящее над вечным огнём. У большинства в подоснове мужества и презрения к смерти лежит чувство долга, ненависть к противнику, желание мстить за страшные бедствия, принесённые оккупантами нашей стране. Молодые люди говорят, что они совершают подвиги из желания славы, некоторым кажется, что на них в бою смотрят их друзья, родные, невесты. Один пожилой командир дивизии, человек большого мужества, на просьбу адьютанта уйти из-под огня, смеясь, сказал:
— Я так сильно люблю своих двух детей, что меня никогда не могут убить.
Я думаю, что спорить фронтовому народу о природе храбрости нечего. Каждый храбрец храбр по-своему. Велико и ветвисто могучее дерево мужества, тысячи ветвей его, переплетаясь, высоко поднимают к небу славу нашей армии, нашего великого парода.
Но если каждый отважный отважен по-своему, то себялюбивая трусость всегда в одном: в рабском подчинении инстинкту сохранения своего живота. Человек, сегодня бежавший с поля боя, завтра выбежит из горящего дома, оставив огню свою старуху мать, жену, малых ребят.
У Чехова увидел я ещё одну разновидность мужества, самую простую, пожалуй, самую «круглую», прочную: ему органически, от природы было чуждо чувство страха смерти, так же, как орлу чужд страх перед высотой.
Он получил свою снайперскую винтовку перед вечером. Долго обдумывал он, какое место занять ему — засесть ли в подвале, пли засесть на первом этаже, укрыться ли в груде кирпича, выбитого тяжёлой фугаской из стены многоэтажного дома. Он осматривал медленно и пытливо дома переднего края нашей обороны — окна с обгоревшими лоскутами занавесок, свисавшую железными спутанными космами арматуру, прогнувшиеся балки межэтажпых перекрытий, обломки трельяжей, потускневшие в пламени никелированные остовы двухспальных супружеских кроватей. Его пытливый и совершенный глаз ловил и фиксировал все мелочи. Они видели велосипеды, висевшие на стенах над пропастью пяти обвалившихся этажей, он видел поблёскивавшие осколки зеленоватых хрустальных рюмок, куски зеркала, порыжевшие и обгоревшие усы финиковых пальм на подоконниках, искоробившиеся куски жести, развеянные дыханием пожара, словно лёгкие листы бумаги, обнажившиеся из-под земли чернью кабеля, толстые водопроводные трубы — мышцы н кости города. Чехов сделал выбор — он вошёл в парадную дверь высокого дома и по уцелевшей лестнице стал подниматься на пятый этаж. Местами ступени были раздроблены, на площадках лестниц в прямоугольники сгоревших дверей видны были пустые коробки, этажи различались лишь по разной окраске стен — квартира второго этажа была розовой, третьего — тёмно-синей, четвёртого — фисташковой с коричневой панелью. Чехов поднялся на площадку пятого этажа: это было то, что он искал.
Обвалившаяся стена открывала широкий обзор — прямо и несколько наискосок, стояли занятые немцами дома, влево шла пряма и широкая улица, дальше метрах в 600-700 начиналась площадь. Всё это было немецким.
Чехов устроился на лестничной площадке остроконечного выступа стены, устроился так, чтобы тень от выступа падала на него: он становился совершенно невидим в этой тени, когда вокруг всё освещалось солнцем. Винтовку он положил иа чугунный узор перил.
Он поглядел вниз. Привычно определил ориентиры, их было немало. По пустынной улицо шли два немецких солдата. Они остановились в 100 метрах от того места, где сидел Чехов. Несколько минут юноша смотрел на немцев. Он медлил. Это странное чувство нерешительности знакомо почти всем снайперам перед первым выстрелом. О нём рассказывал Чехову знаменитый Пчелинцев, приезжавший в школу снайперов и вспоминавший о своём первом снайперском охотничьем выстреле по фашистскому солдату.
Вскоре наступила ночь. Голубое небо стало тёмно-синим. Словно серые тихие покойники стояли высокие сгоревшие дома. Взошла луна. Она стояла в небесном зените, большая, белая, как толстое стальное зеркало танкиста, равнодушно отражающее жестокую картину битвы. Луна была медово-жёлтой спелой, а свет её, словно отделившийся от него сухой, белый воск казался лёгким, не имеющим ни вкуса, ни запаха, ни тепла. Этот восковой белый свет тонкой плёнкой лёг на мёртвый город, на сотни безглазых домов, на поблёскивающий, как лёд, асфальт улиц и площадей.
Чехову вспомнились книги о развалинах древних городов, и страшная, горькая боль сжала его молодое сердце. Ему показалось, что oн задыхается, так остро и мучительно было желание увидеть этот город свободным, вновь ожившим, шумным, весёлым, вернуть из холодной степи эти тысячи девушек, которые, кутаясь в шубки, ожидали на грейдере попутных машин, этих мальчишек и девчонок со старческой серьёзностью, провожавших глазами идущие в сторону Сталинграда войска, этих стариков, кутающихся в бабьи платки, городских бабушек, надевших поверх кацавеек пальто и шинельки сыновей.
Тень мелькнула по карнизу. Бесшумно прошла большая сибирская кошка, распушив хвост. Она поглядела на Чехова, глаз её засветился синим электрическим огнём. Где-то в конце улицы залаяла собака, за ней вторая, третья, послышался сердитый голос немца, пистолетный выстрел, отчаянный визг собаки и снова злобный, тревожный и дружный лай: это верные жилью псы мешали немцам шарить в ночное время по разрушенным квартирам. Чехов приподнялся, посмотрел — в тени улицы мелькали быстрые тёмные фигуры, немцы несли к дому мешки, подушки. Стрелять нельзя было — вспышка выстрела сразу же демаскировала бы снайпера. «Эх, чего наши смотрят», — подумал с тоской Чехов и сразу же, едва появилась у него эта мысль, где-то сбоку, густо, с железной злобой заработал советский пулемёт. Чехов встал и осторожно, стараясь не хрустеть блестящими при луне осколками стёкол, стал спускаться вниз. В подвале здания разместилось пехотное отделение. Сержант спал на никелированной кровати, бойцы лежали на полуобгоревших обрывках плюшевых и шёлковых одеял. Чехову налили чаю в жестяную кружку; чайник только что вскипел и края кружки обжигали рот. Есть Чoхову не хотелось и он отказался от пшённой каши, сидел на кирпичиках, рассматривал пеппльницу с надписью «Жена не серди мужа» и слушал, как в тёмном углу подвала красноармеец-сталинградец рассказывал о былой жизни: о том, какие были кино и какие в них показывались картины, о водной станции, о пляже, о театре, о слоне из зоологического, погибшем при бомбёжке, о танцовальных площадках, о славных девчатах. И, слушая его, Чехов всё ещё видел перед собой видение мёртвого Сталинграда, освещённого полной луной. Он рано, с самых детских лет, познал тяготы жизни. «Отец часто шумел, — мне и читать, и уроки учить трудно было, своего уголочка не имел», — печально сказал он мне.