Шаман (СИ) - Дашкевич Ольга. Страница 42
Иван смотрит на Нэнси, потом на Тошку, потом на меня.
— Кстати, да, — говорит он. — Хорошая идея. Почему она раньше не пришла нам в голову?
— Потому что наш Тошечка заморочил всех своим шаманизмом, — сварливо отвечает Нэнси, открывая шкафчик над мойкой. — Левитация и пускание дыма из ноздрей — это, конечно, классно, но в данной ситуации как-то мало помогает. Вера, тебе большую чашку или красивую?
— Красивую, — привычно реагирую я. Моя любимая чашка, купленная на развале фли-маркета, появляется на свет: старинная, ультрамариново-синяя, низкая, точно пиала, на короткой изящной ножке. Фарфор, из которого она сделана, так тонок, что, кажется, просвечивает насквозь, точно яичная скорлупа. Нэнси отчаянно завидует, поэтому называет эту чашку мещанской.
— Утром поеду в церковь, — решительно говорит Иван. — В Андреевскую. Привезу попа с ладаном и святой водой. Тошка, что скажешь? Раз твое шаманство не помогает, то…
Он вдруг замолкает. Тошка сидит напротив окна, и лицо у него белее мела. Иван поворачивает голову, следуя за его взглядом, и, приоткрыв рот, неумело и криво осеняет себя крестным знамением. Я вскакиваю, уронив табуретку. За окном, прильнув к черному стеклу, из клубящегося серовато-белого тумана выступает женское лицо, запредельно красивое и совершенно мертвое.
Чашка, выпав из рук Нэнси, разбивается вдребезги на плитках пола.
Глава 5
Тошка замолчал. Это с ним не в первый раз — он всегда так реагирует на сильный стресс. Просто перестает разговаривать. И ничего не ест. Я бы хотела услышать от него хоть что-нибудь, хоть привычное «Вера, не приставай», от которого Нэнси просто на дыбы поднимается. Но он молчит.
Иван привез из Андреевской церкви священника, немолодого торжественно-медлительного батюшку с внимательными карими глазами и красивой сединой в черной бороде. Тот обошел дом, окуривая ладаном углы, кропил святой водой, потом уехал. Ничего не изменилось. Нэнси боится ходить в прачечную, потому что стук из чулана слышен уже непрерывно, — кажется, окропление святой водой только ухудшило дело. По коридору верхнего этажа невозможно пройти, чтобы щеки не коснулось что-то мягкое, как крыло, то холодное, то горячее, то плотное, то рассеянное, а еще там периодически слышится легкий топот, как будто бегает кто-то небольшой, молоденькая девушка или ребенок.
Мой железный мальчик молча бродит по дому часами, подолгу остается в коридоре с фотографиями, часто спускается в подвал. Я заметила, что он не слишком интересуется чуланом, из которого слышится стук, зато много времени проводит в винном погребе. Что он там делает, не понимаю, — погреб совершенно пуст, грубо отесанные камни и дубовые полки с отверстиями для бутылок — вот и все, что там есть. Даже паутина по углам отсутствует, и совсем нет пыли.
Нынче ночью, уже привычно проснувшись в холодном поту, я увидела, что Тошка сидит на кровати ко мне спиной, безнадежно ссутулившись и повесив голову.
— Тош…
Я обняла его сзади за плечи, поцеловала в затылок, прижалась к худой спине. Тошка даже не шевельнулся. Что я могла ему сказать? Что ему нужно поспать? Но я помнила собственные кошмары и подозревала, что Тошкины — в сто раз ужаснее. Конечно, он не хочет засыпать. Ему страшно засыпать. А я не могу помочь, и это невыносимо.
Я пытаюсь разговаривать с Домом. Я храню ему верность, я продолжаю его любить, мне кажется, он не виноват в том, что происходит. Я целую пальцы и прикладываю их к косякам дверных проемов, к оконным рамам, к переплетам стекол веранды, к стволам деревьев на заднем дворе. «Пожалуйста, — бормочу я, — пожалуйста, не обижай нас!..» И мне кажется, что Дом хочет мне ответить. Но не может.
— Вера, вы чего там не спите? — сонный шепот Нэнси вызывает у меня острое чувство раскаяния. Бедная моя подруга, она теперь просыпается от каждого шороха.
— Спи, Анютка, спи, мы сейчас ляжем, — шепчу я в ответ. — Все нормально.
Но Нэнси вылезает из-под одеяла и шлепает к нам по тусклому дубовому паркету. Она присаживается на кровать рядом с Тошкой, зябко поджимает ноги и говорит устало и неожиданно мирно:
— Ну, что ж ты, заарин-боо, а?.. Мы же на тебя надеемся. Мы все только на тебя и надеемся… А ты не ешь, не спишь, молчишь вот. Умереть хочешь? Бросить нас? Бросить Веру? Хоть бы рассказал… объяснил. Мы-то с Иваном вообще ничего не понимаем.
Она вздыхает и забирается на постель с ногами, тянет из-под меня одеяло, закутывается в него и прислоняется ко мне теплым боком. Тошка все так же сидит к нам спиной и ничего не отвечает, но я чувствую по его чуть напрягшимся плечам, что он слушает — и слышит.
— Знаешь, Вер, — говорит Нэнси тихонько, — я когда-то читала книжку… не помню автора… там было про драконов, пожирающих человека. Семь драконов, да. Жадность, гордыня, упрямство, самоуничижение, нетерпение, мученичество и саморазрушение. Они там парами идут, я так удивлялась, помню, что нетерпение и мученичество, оказывается, близнецы. Но это еще можно понять, а вот жадность и саморазрушение… Там объяснение давалось, что жадность — это стремление получить все и сразу. А саморазрушение… ну, понятно, да? Вот водитель несется по хайвею на скорости сто двадцать миль, у него жадность — желание получить адреналинчику по полной программе. И одновременно стремление к саморазрушению — угробится же непременно… Наркоманы еще. Экспериментаторы, блин, над собой — у них жадность выражается в тяге познать все, вообще все, жизнь и смерть, тайны вселенной, что ли, тайны Бога… Ну, и в процессе постижения разрушить свое «я». А упрямство там стоит особняком. Гадкий такой дракончик.
Нэнси неожиданно зевает и начинает выпутываться из-под одеяла.
— Заболталась я с вами. Все-таки пойду досыпать. Вер… ты ему теплого молока дай. С медом. Там есть свежее, в холодильнике, Иван вчера купил. А мед на полке в шкафу. Ну, найдешь.
В голосе моей беспечной подружки я неожиданно слышу материнские интонации, и, чувствуя комок в горле, улыбаюсь.
— Ага, спасибо, солнце. Я найду. Спи.
Нэнси забирается под бок к Ивану — слышно, как она умащивается на своих алых простынях, распихивая по сторонам подушечки в форме сердец.
— Пойдем вниз, Тош, — говорю я шепотом. — Пусть они спят. Я тебе, правда, молока, что ли, подогрею.
Я совершенно не расчитываю на ответ: когда мой упрямый мальчик молчит — он молчит, однако Тошка вдруг хрипло, точно с трудом подбирая слова, произносит:
— Я не могу есть. И не буду.
Какая-то ветка с тихим стуком ударяет в стекло. Тошка поворачивает голову, и я вижу его острые азиатские скулы, прищуренные, как будто от сильной боли, глаза, чистую линию лба с упавшей прядью длинных черных волос.
Обычно я с ним не спорю. Но тут во мне внезапно просыпается удивительно ясная и решительная сила. Откуда-то я знаю, что должна сейчас настоять на своем.
— Нет. Теплое молоко — это не еда. И ты его выпьешь, любовь моя. Пойдем. А потом ты поспишь, а я тебя подержу. И, если что, поймаю.
Я даже не удивляюсь, когда Тошка подчиняется. Мы медленно спускаемся вниз, он выглядит слегка заторможенным и покорно садится за стол в кухне, на то же самое место перед окном, где сидел в тот раз, и ждет, пока я подогреваю молоко и достаю из шкафа банку с медом.
Разбалтывая тягучий золотистый мед в теплом молоке, я стою к Тошке лицом, чтобы ни на минуту не оставить его без присмотра. У него сейчас такой беспомощный, такой отсутствующий вид — кажется, что он не сможет удержать в руках тяжелую керамическую кружку. Мне хочется напоить его, как ребенка. Дурацкое желание — он все равно мне этого не позволит.