Над бурей поднятый маяк (СИ) - Флетчер Бомонт. Страница 65

***

Невиданная, поражающая каждый раз заново, упоительно отвратная наглость Марло — вот в чем был его грех и его слабость. Эта наглость, эта виляющая, обманчиво-расслабленная походка, эта манера поводить бровью — все вместе и каждая по отдельности черты распутного поэтишки внушали Ричарду Топклиффу кристально-прозрачную, звонкую, идеальную в сути своей ненависть. Он хотел бы полагать, что это — ненависть христианина к язычнику, ненависть благородного протестанта к католической мишуре. Так он служил бы Господу, не пятная своей души — иначе бы его служение походило на трапезу, за которой свиноподобный мещанин пятнает в соусе выстиранные женой манжеты…

Но это было не совсем так, и Топклифф лукавил сам с собой.

Тот, кто давал со сцены зачин возмутительной, опасной, соблазнительной пьеске, и сам был таков. Эти строки были о нем самом — и писал он их с себя и для себя. Но не только — для каждого, кто сумеет увидеть за сыгранностью балаганного моралите истинные смыслы.

Грязные, манкие, сбивающие с пути истинного.

Именно за этим Топклифф пришел сегодня в «Розу», чтобы увидеть худшую из театральных поделок в величайший канун года. Именно потому позволял себя бояться — потому что сам страшился своего грехопадения накануне, и прятал страх за черным бархатом и черной тоской.

Это уже было с ним — игра взяла верх над разумом, страсть — над благочестием. Он мог и должен был прихлопнуть этого разодетого в пух и прах, то ли нарочито холеного, то ли — продуманно небрежного ублюдка уже давно. Уничтожить, стереть в пыль, вымарать из стройного, чистого, как школьная латынь, гекзаметрического стиха своей жизни. Лишить себя слабости ломать — и удовольствия наблюдать над муками несломленности.

Топклифф с наслаждением наблюдал за тем, как трепыхается червь, насаженный на рыболовный крючок. Вслед одному представлению надвигалось другое — куда лучше. Смесь драмы с травлей крыс натасканными на настоящее мясо, голодными, ярящимися от голода собаками.

Полный, ломящийся от толп театр. Хруст костей. Крошащиеся зубы.

И вот Марло споткнулся в своем заштопанном всем смертям назло самолюбовании в первый раз, заставив его сухо улыбнуться уголками губ — увидев кого-то в партере, обратил свои медовые речи к нему. Проследив за направлением его взгляда, Топклифф ощутил небывалое удовлетворение — у самой сцены, сбоку, притаившись, стоял Уилл Шекспир.

Я сделаю это с тобой и всеми твоими друзьями. Я буду поджаривать вас на сковородке, как вертких угрей — и смотреть на ваш танец. Раз, два. Осталось дождаться третьего. Третий — всегда вкуснее остальных.

***

Уилл не мог, да и не хотел, отвести от Кита восхищенного, влюбленного взгляда.

Следовал за Китом повсюду, где бы тот ни был. Ступал по доскам вглубь сцены, оказывался напротив напыжившегося, еще более черного, чем обычно, Топклиффа, вокруг которого расползалась, как чума, пустота. Кланялся Топклиффу — вместе с Китом, — и бледнел, чувствуя на себе пристальный, совиный, тяжелый взгляд. Этот взгляд не сулил им ничего хорошего, и — стоило лишь присмотреться повнимательней — можно было увидеть, как по углам, словно сгустки вчерашнего мрака, не до конца рассеявшейся тьмы, наступившей за разодранной в храме завесой, замерли в ожидании затянутые в извечную черную кожу его слуги.

Но Кит уже не смотрел на Топклиффа, и Уилл не смотрел более. В конце концов, что Топклифф, как бы страшен и могущественен он ни был, он всего лишь человек, смертный человек из плоти и крови. А на любого смертного всегда найдется узда.

А Кит уже проходился по самому краю сцены, нарочно замедляя шаг рядом с Уиллом, и Уилл расцветал Киту навстречу, укладывая локти на старые, вытертые множеством ног, покрытые въевшейся в них театральной пылью доски. Он смотрел на Кита снизу вверх, будто на божество — так должно быть, смотрели на него все те девицы и молодые женщины, те совсем юные мальчишки, вроде Саутгемптона и сдержанные, застывшие в тисках своего происхождения джентльмены, вроде Уолсингема. Все они — богатые и бедные, знатные и не очень, встречали радостными воплями каждый шаг Кита, каждое его слово.

И Уилла отнюдь не смущало, что он был — вместе с ними, сливался с этой пестрой толпой, внимавшей Киту, раскрыв рты. Напротив, он был рад присоединиться, и при этом знать, что взгляд Кита, его улыбка и его слова адресованы ему одному, и только ему.

Сегодня Кит играл своего Гавестона по странной прихоти судьбы, приведшей их всех в «Розу». Играл для Хенслоу, то и дело выглядывавшего из-за тяжелого, расшитого золотом занавеса, для всех, кто собрался поглазеть на диковинное, рискованное, скандальное представление. Играл для него, Уилла Шекспира, который еще утром обнимал Кита в скрипучей, будто несмазанная телега, кровати и молился, чтобы миг, когда они были одно, длился и длился.

А Кит говорил, не отрывая веселого и яростного, как перед дракой, такого знакомого Уиллу взгляда от него. Говорил — утверждая и утверждаясь каждым словом, заявляя устами Гавестона то, что думал он, Кит Марло, то что было его сутью, средоточием его существа:

— Бывай, низкопоклонство, лордов спесь! Согну колени лишь пред королем.

***

Дик узнал, что ставший его сумрачной тенью, затянутый в черное отвратительный старик явился за ним даже в «Розу» еще до того, как вышел на сцену. Весть принес Уильям Слай, крививший губы так, будто хлебнул кислятины. У Дика при одном звуке этого омерзительного имени внутри все похолодело. А уж когда стал под занавесом, ожидая своего — такого скорого! — выхода, и увидел мерзкого паука, восседающего, против обыкновения, в ложе, увидел мелькнувшую рядом с Топклиффом холеную рожу Поули и вовсе почувствовал, как в глазах потемнело, а ноги сами собой подкосились, будто кто его ударил под колени.

Не долго думая, Дик стащил с головы парик — и дышать сразу стало легче.

— Эй, эй, — замахал руками Хэнслоу. — Чего мнешься, Ричард, то есть Эдуард? На выход!

И Дик шагнул, раздвигая бархатный занавес, шагнул, стараясь не смотреть на Топклиффа, и все ощущая его взгляд и его присутствие — всей кожей.

— Ланкастер! — голос Дика вновь вышел из повиновения, дал петуха, будто ему было от силы лет тринадцать.

По залу пробежал смешок.

***

Отраднее всего было играть того, за кем с самого начала, с самой первой строчки, вброшенной в партер поверх запрокинутых голов, тянулась иссиня-черная тень смерти. Это было уже, не так давно, совсем недавно: в угоду смерти — модные нынче распоры ран на одежде, с угоду публике — дерзость на грани ненависти. Что приятнее — любить эту дерзость или презирать?

На любви и презрении зиждется мир — не на трех китах, не на Голгофе черепашьего панциря, не на длани Господней.

Вот и Уилл Шекспир, Орфей в Преисподней, клялся в любви так же, как нынче ночью — приоткрыв рот в блуждающей улыбке, локтями уприраясь в край сцены, вытягивая шею — лишь бы оказаться ближе, непозволительно близко.

Кит заговорил, остановившись и глядя на него сверху вниз, омываясь вниманием одного-единственного, единственно важного теперь зрителя, как будто это был поток света, грузом неизбежного Рока опустившийся на грудь Данаи. Слова подчинялись ему легко, соскакивая с языка и уже в воздухе заплетаясь причудливыми кружевами — а он был уверен, что в эту сеть одномоментно угодит столько народу, что Уиллу станет тесно в его Раю, больше похожем на Ад.

— Да, так. Те люди — не по мне: в распутниках-поэтах, остряках нуждаюсь, в музыкантах — лаской струн лепить из короля, что я хочу…

Еще ковыляли прочь оборванцы без дома и ремесла, а действо летело вперед, расправляя крылья. Забряцали струны лютни, сипловато задышала свирель. Позади сцены, подняв пыль и шелест, развернулось голубое небо с облаками над оливковой рощей.

Ты помнишь, какой была ночь, когда мы созерцали все это в предыдущий раз, мой Орфей? Помнишь, чем закончилось твое нисхождение?

А мое вознесение?

А нашу общую желанную гибель?

И Кит, наотмашь разрубив нить, соединяющую два взгляда, направленные друг на друга, отвернулся от Уилла, отвернулся от всех, направляясь в сколоченный из досок, размалеванный аляповатыми красками античный Эдем. Под кожу спины ему разом вонзилась тысяча игл, холодных, скользких от крови игл. Ричард Топклифф следил за каждым его вдохом столь же пристально — потому что на любви и презрении зиждется мир.