Зеркало для героев - Гелприн Майк. Страница 67
Спать в дневное время не положено по Уставу, но на Уставы мы класть хотели. Несмотря на то, что штуковина, которую кладут, у нас отсутствует. Минуту спустя Анка переходит в режим «А», и мы с Аникеем откатываемся от неё на полсотни метров, чтобы не разбудить болтовнёй.
— Как тебе она? — спрашиваю я.
Аникушка машет левым лазерным манипулятором.
— Знаешь, что я сейчас делаю? — вопросом на вопрос отвечает он.
— Что же?
— Плачу. Они не должны были присылать бабу. Я ведь уже почти забыл, что, по сути, кастрат.
* * *
— Мне подчистили посмертную память, — говорит Анка за час до отбоя. — Раньше я помнила всё. Теперь только то, что было до того, как умерла.
— Почему подчистили? — спрашиваю я.
— Мою психику нашли неудовлетворительной. У меня были срывы. Это я знаю точно, но теперь не помню, из-за чего. И что было на Южном фронте, почти не помню.
Я совершаю вертикальное движение квадратной башкой. Это кивок, он сопровождается лязгом от соприкосновения нижнего обреза моей металлической рожи с корпусом. Красавец, что говорить. Срывы бывают у многих: осознание того, что ты мёртв, психической стабильности не способствует. Зачастую срывы заканчиваются по ту сторону пригорка, мы видим лишь их результат — поднимающиеся над вершиной клубы взвеси.
— А остальное, значит, помнишь? — допытывается Аникей. — Ну, детство там, школу, первый поцелуй под берёзой, первый перетрах под кустом.
— Какая тебе разница?
В механическом, лишённом выражения и эмоций Анкином голосе я, тем не менее, улавливаю неприязнь.
— Он не хотел тебя обидеть, — поспешно вмешиваюсь я. — У нас друг от друга секретов нет, поздно секретничать.
— Точно, — поддерживает меня Аникей. — Отсекрет-ничались. Хочешь, расскажу, как я пацаном дрочил? Брат водил тёлок, а я подглядывал в портьерную прорезь, как он их дерёт, и дрочил. А потом…
Аникушка внезапно разворачивается и катит по траншее прочь.
— Что с ним? — спрашивает Анка.
Я пожимаю сочленениями, от которых отходит верхняя пара конечностей.
— То же что, и со всеми, — поясняю я. — Не знаю, как там было у вас на Южном фронте…
— Я тоже не знаю, — перебивает Анка. — Вернее, не помню.
— Зато я всё помню. Знаешь, я ненавижу косорылых. За то, что они со мной сделали, за то, что развязали войну, за то, что погибла мама — за всё. Но ещё больше я ненавижу себя — то, что от меня осталось. Ненавижу, потому что по-прежнему думаю и чувствую, особенно потому что чувствую. Я держусь, давлю это в себе, заставляю себя не думать, не гневаться, не отчаиваться, не сопереживать. Но попробуй тут заставь, когда память сохранила то, что свойственно человеку. Честность, порядочность, чуткость, стыдливость…
— Мёртвые сраму не имут, — говорит Анка. — Кем ты был до войны?
— Преподавал математику гимназистам.
— Надо же, — на пару секунд Анка замолкает. — А я училась в педагогическом. Не доучилась. Мне двадцать один. Было, — поправляется она. — А сейчас я даже не знаю, сколько мне — уже двадцать четыре или всё ещё двадцать один.
* * *
Наутро Аникушку отправляют в тыл на профилактику, мы с Анкой остаёмся в траншее вдвоём.
— Знаешь, Андрей, — говорит она. — Вчера, когда этот спросил…
— Его зовут не «Этот», а Аникей, — перебиваю я.
— Да, извини. Представляешь, у меня никого не было. Вообще. Даже не целовалась ни разу. Я была некрасивая, страшненькая, а потому стеснительная и робкая. Переживала ужасно.
— Зато теперь ты красавица, — отпускаю я сомнительную шутку. — Хоть сейчас замуж.
Анка не отвечает, и я чувствую себя неловко. Кладбищенский юморист, говорю я себе. Ослоумный кадавр. Некоторое время мы молчим, затем автоматика посылает в мозг сигнал тревоги.
«Переход в режим «А». Отмена: переход в режим «А» отменён».
— Наш, — говорит оставшаяся, как и я, в человеческом режиме Анка. — Это наш.
«Варяг», сминая гусеницами радиоактивную пыль, на полной гонит к пригорку. Никакая сила теперь не может ему помешать. Мёртвый человек не хочет больше существовать, и обязать его к этому не вправе никто.
«Варяг» достигает подножия, взрёвывая, идёт на подъём. У меня ещё есть надежда, что он передумает — бывало, некоторые передумывали.
Он не передумывает. Полминуты спустя до нас доносится грохот взрыва. Японские аннигиляшки сократили счёт.
— Как тебя звали на самом деле? — внезапно спрашивает Анка. — До войны.
— Игорем. А тебя?
— Только не смейся. Аней. Я была книжной девочкой, читала запоем и всё подряд, играла на пианино, малевала натюрморты, в общем, вовсю готовилась к жизни старой девы. И совсем не думала умирать.
— Никто не думал. Я вот тоже ни сном ни духом.
Неожиданно я начинаю рассказывать о себе. Сам не знаю, отчего: кому интересна история мёртвого человека. Я рассказываю о маме, о заведшем новую семью отце, о чудом набранном проходном балле при поступлении в Университет, об учёбе, о первой безответной любви, а потом, в конце, об Алёнке.
— Здорово, — говорит Анка, когда я умолкаю. — Ты часто о ней думаешь?
Я стараюсь не думать, отчаянно стараюсь забыть. Я не могу.
— Да, — признаюсь я. — Постоянно, подолгу и по много раз в день.
— Тяжко?
— Да. Тяжко.
— Может быть, тогда и тебе, — Анка поворачивается ко мне корпусом, — подчистить память?
— Нет, — отвечаю я. — Ни за что. Лучше уж на переплавку или за пригорок.
Память и ненависть — всё, что у меня осталось. Я не откажусь от них, пока жив. Усмехаюсь мысленно: следует говорить «пока мёртв».
* * *
Аникушка возвращается на третий день — с блестящим корпусом, новыми траками и на полную заряженными батареями.
— Ремонтники говорят, затевается что-то, — делится новостями Аникушка. — Они там к начальству ближе. Пополнение к нам поступило, говорят, по всему фронту. С Южного, которого, дескать, вообще больше нет.
— Как это больше нет? — подаёт голос Анка.
— Не знаю. Может быть, мы и вправду замирились с Китаем. А ещё вчера понаехали какие-то шишки, из живых. Выряженные чуть ли не в лунные скафандры. Суют носы во все щели. В общем, наверняка что-то затевается.
Я пожимаю механическими сочленениями. Новостями нас не балуют, да нам они, по большому счёту, и безразличны. Если ты давно умер, поневоле станешь безразличным к тому, что происходит в мире живых. Затевается, значит, затевается, мы тут для того и сидим, зарывшись в землю, чтобы участвовать в чужих затеях.
На следующий день на профилактику отправляюсь я. Сколько же траншей здесь отрыто, думаю я, пробираясь извилистыми петляющими ходами сообщения в тыл. А подземелий под ними ещё больше: бункеров, складов, штабов, убежищ. Прямо-таки город мёртвых, в буквальном смысле притом.
В тылу меня встречает Сержант, мы спускаемся в мастерские. Обыкновенно шумный и развязный, сегодня Сержант почему-то молчалив и серьёзен. Я смотрю на него — вёрткого, тощего, вдвое меньше меня ростом, в разы более подвижного и маневренного.
— Что-то не так, Сержант? — спрашиваю я.
Он не отвечает. Сержант один на шесть или семь боевых расчётов, воинской специализации у него нет — стандартный киборг-универсал. Интересно, за какие заслуги его в Сержанты произвели.
— Ты вот что, Андрей, — говорит Сержант, когда двери мастерской разъезжаются перед нами. — Будут что спрашивать, отвечай: всем, мол, доволен. Для твоего же блага, понятно тебе?
— Нет, — удивляюсь я. — Непонятно. С чего бы это меня стали спрашивать?
Сержант останавливается в дверях.
— Ратмирку утром списали, — говорит он.
— Какого Ратмирку? Как списали? Куда?
— Ракетчика. Подчистую списали. Работяги говорят, с ним потолковал штатский. И всё, спёкся Ратмирка. Ладно, пошли.
До вечера трое ремонтников обновляют мне износившиеся механические детали, затем меняют батареи. Я с ними почти не разговариваю, да особо и не о чем. Ремонтники такие же мертвяки, как и я, только почему-то угодившие вместо окопов в подземные мастерские.