Перун(Лесной роман. Совр. орф.) - Наживин Иван Федорович. Страница 55

И не только люди, слушая перекатный звон пасхальный, умилялись и радовались, — во всех звонких чашах лесных радостным эхо отзывались ему лесные духи всякие: и им было радостно узнать, что воскресла жизнь…

На второй день праздника на Ужвинскую Стражу на паре потных, дымящихся лошадок с высоко подвязанными хвостами, едва-едва добралась с полустанка измокшая, усталая от тяжелой дороги, но радостно-оживленная Лиза. Носик ее был задорно поднят вверх, но сердчишко что-то замирало. И всю дорогу грозила она своему языку: «Ну, смотри… Если и на этот раз ты подведешь меня, я не знаю, что я с тобой и сделаю…» Она одарила игрушками Ваню, оделила подарками и Марью Семеновну, и лесников, и баб их, всех. Но всех счастливее оказался все же Петро: кроме отреза на штаны и на рубаху, она подарила ему полный прейскурант Мюра и Мерилиз, чуть не в полпуда весом, а кроме того еще и толстенный прейскурант какой-то германской фирмы на оптические и хирургические инструменты…

И не успела она как следует привести себя с дороги в порядок и напиться с братом чаю — он был с ней особенно нежен, потому что очень счастлив: отстояв с Ниной Светлую Заутреню в городе, с нею первой он и похристосовался… — и наесться чуть не до потери сознания удивительной пасхи, кулича, окорока, крашенок, которыми Марья Семеновна гордо заставила весь большой стол, как вдруг за окном послышался колокольчик. Брат с сестрой посмотрели с удивлением один на другого, но тут же Сергей Иванович выглянул в окно, радостно ахнул и бросился на крыльцо.

У крыльца уже стояла ямская пара и, весь забрызганный грязью, Юрий Аркадьевич, высаживаясь, говорил своим ласковым говорком на о:

— Что? Не ожидали? Не прогоните?

И, обернувшись назад, протянул руку:

— Нина Георгиевна, вашу ручку!

Но две молодых, сильных руки уже опередили его и счастливая, зарумянившаяся Нина точно перелетела на сухое крыльцо. Воробей Васька любопытно вертелся на ближайших наличниках и отчаянно заявлял, что вот и он жив, жив, жив…

— Ну, вот и доехали, слава Богу… — отдуваясь, говорил Юрий Аркадьевич и тихонько добавил Сергею Ивановичу: — Раз на Красной Горке свадьба, то мы уж решили не очень церемониться, а?

— Золотой вы человек, дедушка! — тихонько и тепло сказал Сергей Иванович. — Ну, идемте, идемте…

— Постой, погоди, что ты? — проговорил старик, как-то незаметно перешедший с ним на ты. — Надо и порядок знать… Христос воскрес, Гаврила, Петро… С праздником вас… А-а, и Дуняша!.. — он оглядел ее большой живот и покачал головой: — Ну, и поторопилась ты, девка!

— Да что, барин, прямо силушки моей нету! — степенно, совсем, как настоящая баба, сказала Дуняша. — Уж так чижало, так чижало, что и сказать вам не могу…

Но это было только бабье кокетство: на самом деле, Дуня не только радовалась той молодой жизни, которую она чувствовала в себе, но как-то даже гордилась ею.

И все, весело галдя, пошли сперва чиститься с дороги, а потом в благоухающую всякой доброй снедью столовую, где уже бурлил самовар. Лиза смеялась и щебетала, но какой-то колючий клубок то и дело подымался ей к горлу. И когда все, шумя, уселись вкруг стола, Лиза вдруг исчезла. С какой-то книгой в руках, ничего не видя, потупившись, она вышла из дому и молодым, пахучим соснячком прошла на высокий, обрывистый берег Ужвы.

Река гуляла на целые версты и носилась над ней пьяная птица, и шумел лес тысячью голосов, и пахло солнцем, и чуть виднелся в небе серебристый серпик месяца, старой Мокоши, богини и покровительницы женщины, а глаза, — должно быть, от яркого солнца их все слеза застилала, — невольно обращались все влево, туда, где вдали, за серебристым разливом, темнел старый угорский парк… Лиза села на старый, широкий пень и раскрыла книгу. То была «Песнь о полку Игореве», которую уже давно взяла она у Андрее, старая, самая старая русская книга. И вдруг запели-заплакали в молодой душе печально торжественные слова:

«…То не десять соколов пускал Боян на стадо лебедей, то вещие пальцы свои вкладывал он на живые струны и струны сами пели славу князю…»

«…Ярославна рано плачет, в Путивле, на городской стене, говоря: о, ветер, ветер, зачем, господине, так бурно веешь? Зачем на легких крылышках своих мчишь ханские стрелы на воинов мужа моего? Разве мало тебе веять вверху, под облаками, лелея корабли на синем море? Зачем, господине, веселье мое по ковылю развеял?..»

«…Полечу я, как кукушка, по Дунаю… Омочу я бобровый рукав в Каяле-реке… Я утру раны князю на крепком теле…»

И живо — живо отозвалась тоскующая девичья душа на тоску той сестры своей, княгини Ярославны, в Путивле, на городской стене, над степью бескрайною:

— О, да, да: «полечу я, как кукушка, по Дунаю, омочу я бобровый рукав в Каяле-реке, утру я раны князю на крепком теле…»

И, не отрываясь, она все смотрела сквозь застилавшие глаза слезы вверх по серебряному разливу, туда, где темнел старый угорский парк, потом вздохнула печально, повернулась, и:

— Ах!

— Здравствуйте, Елизавета Ивановна… А меня послали искать вас… — смущенно раскланялся Андрей. — Я, знаете, приехал к Сергею Ивановичу на глухарей…

— На глухарей? — дерзко поднялся хорошенький носик кверху. — А что же, для культурного человека разве в деревне нет занятия более полезного?

Лиза вдруг яростно стиснула зубы и подумала злобно: «ну, и что же я только тебе наделаю, проклятый!». Андрей исподлобья смотрел на нее смущенным взглядом. И вдруг робко он проговорил:

— Зачем вы… всегда… со мной говорите… так?

Взяло за сердце…

— Это не я! — живо отозвалась она. — Это — окаяшка…

— Кто?!

— Окаяшка! Как, вы не знаете, что такое окаяшка?! — поднялся носик кверху. — Марья Семеновна говорит, что на левом плече у каждого человека сидит вот этот самый окаяшка, такой малюсенький чертеночек, который и подзуживает человека на всякие глупости. Но мой окаяшка не маленький, а очень, очень большой и я почти всегда говорю совсем не то, что думаю. Все думают, что это говорю я, а это он, окаяшка…

— А если я спрошу не окаяшку, — робко улыбнулся Андрей, — а мою… милую, милую девушку, которую я… так люблю… что без нее…

— Милый, милый!

И Лиза так вся и прильнула к нему…

Сияла река, гремели хоралы птиц по лесу, и по всей солнечной земле из края в край шел немолчный красный звон: звонили колокола и в старом монастыре, и на Устье, и на Ворше, и даже из далекого города шел по серебряному разливу торжествующий гуд колоколов…

— И ты запомни раз навсегда… — говорила она, обняв его. — Если я что говорю, так ты понимай всегда наоборот… Помнишь вот, был у меня ты в Москве и я стыдила тебя за то, что ты сидишь в берлоге? Ну, вот. Это ты должен был понимать так, что мне до смерти… ну, до смерти!.. хочется в деревню…

— Так кто же тебе мешает?

— Очень многое!.. А наука? А общественная деятельность? Вот недавно была я на реферате Евдокии Ивановны Кукшиной…

— Какой Кукшиной?

— Как?! Ты не знаешь Кукшиной?! — негодующе поднялся кверху хорошенький носик. — Нет, нет, нет: это говорит опять окаяшка! — спохватилась испуганно Лиза. — Кукшина?.. Ну, это так… балаболка одна… И вот она говорила, что… Впрочем, наплевать на то, что она говорила… Хорошо? Теперь я остаюсь в твоей берлоге навсегда, навсегда! Я до сих пор не могу забыть о той несчастной старухе — помнишь? — которую застрелил сын… В самом деле, мы ужасные свиньи!.. И ты не можешь себе представить этого блаженства: ни Маркса, ни эсдеков, ни Скрябина, ни профессоров, ничего, а только все самое простое и любимое…

— Да, да только все любимое… — целуя ее без конца, понес Андрей всякую нелепицу. — Только будь ты со мной, девушка моя светлая, и все будет хорошо… Урлы-курлы-турлы… — совсем, как дикий голубь в глухом овраге, заворковал он.

Блаженная, она слушала.

— И ты знаешь, что еще замечательно? — сказала она. — Когда я говорю здесь, с братом, с лесниками, с Марьей Семеновной, даже с покойным папиком, бывало, я чувствую, что я… ну, не глупее других и можно даже прямо сказать, что я умная, а там, в Москве, меня тысячи раз в день убеждали как-то, что я круглая дура… Что это такое? Взяла «Русские Ведомости» — дура, пошла слушать Кукшину — дура, развернула Маркса — сорок раз дура… Удивительно!