Суть дела - Грин Грэм. Страница 41
— А на Уилсона кто-нибудь доносит?
— Наверное.
В полночь Скоби направился к железным домикам; в затемненном городе он пока в безопасности: никто сейчас не следит за ним, на него не доносит; мягкая глина скрадывает шум шагов. Но, проходя мимо домика Уилсона, Скоби снова почувствовал, что ему надо вести себя крайне осторожно. На миг им овладела страшная усталость, он подумал: вернусь домой, не пойду к ней сегодня; ее последние слова были: «Больше не возвращайся» — неужели нельзя хоть раз поймать человека на слове? Он постоял в каких-нибудь двадцати шагах от домика Уилсона, глядя на полоску света между шторами. Где-то на холме вопил пьяный, и в лицо опять брызнули первые капли дождя. Скоби подумал: вернусь домой и лягу спать, утром напишу Луизе, вечером пойду к исповеди; жизнь будет простой и ясной. Он снова почувствует покой, сидя под связкой наручников в своем кабинете. Добродетель, праведная жизнь искушали его в темноте, как смертный грех. Дождь застилал глаза; размокшая земля чмокала под ногами, которые нехотя вели его к дому Элен.
Скоби постучал два раза, и дверь сразу же открылась. Пока он стучал, он молил небо, чтобы за дверью все еще пылал гнев и его приход оказался ненужным. Он не мог закрыть глаза и заткнуть уши, если в нем кто-нибудь нуждался. Ведь он не сотник, он всего только воин, выполняющий приказы сотников, и, когда отворилась дверь, он сразу понял, что снова получит приказ — ему прикажут остаться, любить, нести ответственность, лгать.
— Ох, родной, — сказала она, — а я думала, ты уж не придешь. Я так тебя облаяла.
— Как же мне не прийти, если я тебе нужен!
— Правда?
— Да, пока я жив.
Господь может и потерпеть, подумал он; как можно любить господа в ущерб одному из его созданий? Разве женщина примет любовь, ради которой ей надо принести в жертву своего ребенка?
Прежде чем зажечь свет, они тщательно задернули шторы; их связывала осторожность, как других связывают дети.
— Я целый день боялась, что ты не придешь, — сказала она.
— Ты же видишь — я пришел.
— Я тебя прогнала. Никогда не обращай внимания, если я буду тебе гнать. Обещай мне.
— Обещаю, — сказал он с таким отчаянием, словно наперед зачеркивал свое будущее.
— Если бы ты не вернулся… — начала она и задумалась, освещенная с двух сторон лампами. Она вся ушла в себя, нахмурилась, стараясь решить, что бы тогда с ней было. — Не знаю. Может, я бы спуталась с Багстером или покончила с собой, а может быть, и то и другое. Пожалуй, и то и другое.
— Не смей об этом думать, — с тревогой сказал он. — Я всегда буду с тобой, если я тебе нужен, всегда, пока жив.
— Зачем ты все повторяешь «пока жив»?
— Между нами тридцать лет разницы.
Впервые за этот вечер, они поцеловались.
— Я не чувствую никакой разницы, — сказала она.
— Почему ты думала, что я не приду? — спросил он. — Ты же получила мое письмо.
— Твое письмо?
— Ну да, которое я просунул под дверь вчера ночью.
— Я не видела никакого письма, — испуганно сказала она. — Что ты написал?
Он коснулся ее щеки и улыбнулся, чтобы скрыть тревогу.
— Все. Мне надоело осторожничать. Я написал все.
— Даже свою фамилию?
— Кажется, да. Так или иначе, оно написано моей рукой.
— Там у двери циновка. Наверно, оно под циновкой.
Но оба уже знали, что письма там нет. Они как будто всегда предвидели, что беда войдет к ним через эту дверь.
— Кто мог его взять?
Он попытался ее успокоить.
— Наверно, слуга его просто выбросил как ненужную бумажку. Оно было без конверта. Никто не узнает, кому оно адресовано.
— Как будто в этом дело! — сказала она. — Знаешь, мне стало нехорошо. Честное слово, нехорошо. Кто-то хочет свести с тобой счеты. Жаль, что я не умерла тогда в лодке.
— Господи, что ты придумываешь! Должно быть, я недостаточно далеко сунул записку. Когда утром слуга открыл дверь, бумажку унесло ветром и ее затоптали в грязи.
Он старался говорить как можно убедительнее, в конце концов, и это было возможно.
— Не позволяй, чтобы я причиняла тебе зло, — молила она, и каждая ее фраза еще крепче приковывала его к Элен.
Он протянул к ней руку и солгал, не дрогнув:
— Ты никогда не причинишь мне зла. Не расстраивайся из-за письма. Я преувеличиваю. В нем, собственно, ничего и не было — ничего, что могли бы понять посторонние. Не расстраивайся, дружочек.
— Послушай, родной. Не оставайся у меня сегодня. Я чего-то боюсь. У меня такое чувство, будто за нами следят. Попрощайся со мной и уходи. Но смотри, вернись. Слышишь, родной, непременно вернись.
Когда он проходил мимо домика Уилсона, там еще горел свет. Он открыл дверь своего дома, погруженного в темноту, и заметил белевшую на полу бумажку. Он даже вздрогнул: неужели пропавшее письмо вернулось, как возвращается домой кошка? Но когда он поднял бумажку с пола, она оказалась другим любовным посланием. Это было не его письмо, а телеграмма, адресованная ему в полицейское управление; чтобы ее не задержала цензура, подписана она была полностью: Луиза Скоби. Его точно ударил боксер, прежде чем он успел заслониться, «Еду домой была дурой подробности письмом точка целую» — и подпись, официальная, как круглая печать.
Он опустился на стул и произнес вслух: «Мне надо подумать»; к горлу подступила тошнота. Если бы я не написал того письма, мелькнуло у него в голове, если бы я поймал Элен на слове и ушел от нее, как просто все бы опять устроилось в моей жизни. Но он вспомнил свои слова, сказанные каких-нибудь десять минут назад: «Как же мне не прийти, если я тебе нужен… пока я жив»; эта клятва была такой же нерушимой, как клятва у алтаря в Илинге. С океана доносился ветер; дожди кончались так же, как начинались, — ураганом. Шторы надулись парусом, он подбежал и захлопнул окна. Наверху в спальне ветер раскачивал створки окон, чуть не срывая их с крючков. Он их тоже закрыл, повернулся и бросил взгляд на пустой туалетный столик, куда вскоре возвратятся баночки и фотографии, — особенно та, фотография ребенка. Ну чем не счастливчик, подумал он, раз в жизни мне ведь все-таки повезло. Ребенок в больнице назвал его «папой», когда тень зайчика легла на подушку; мимо пронесли на носилках девушку, сжимавшую альбом с марками… Почему я, подумал он, почему им нужен я, скучный, пожилой полицейский чиновник, не сумевший даже продвинуться по службе? Я не в силах им дать больше того, что они могли бы получить у других; почему же они не оставят меня в покое? Есть ведь другие, и моложе, и лучше, у них найдешь и любовь и уверенность в завтрашнем дне. Порой ему казалось, что он может поделиться с ними только своим отчаянием.
Опершись о туалетный столик, он попробовал молиться. «Отче наш» звучало мертво, как прошение в суд: ведь ему мало было хлеба насущного, он хотел куда больше. Он хотел счастья для других, одиночества и покоя для себя. «Не хочу больше заглядывать вперед, — громко произнес он вдруг, — стоит мне только умереть, и я не буду им нужен. Мертвый никому не нужен. Мертвого можно забыть. Боже, пошли мне смерть, пока я не принес им беды». Но слова эти звучали, как в плохой мелодраме. Он сказал себе, что нельзя впадать в истерику; он не мог себе этого позволить — ведь еще столько надо решить; и, спускаясь снова по лестнице, он подумал: три или четыре таблетки аспирина — вот что нужно в моем положении, в моем отнюдь не оригинальном положении. Он вынул из ледника бутылку фильтрованной воды и распустил в стакане аспирин. А каково было бы выпить отраву вот так, как он пьет сейчас аспирин, от которого саднит в горле? Священники твердят, что это смертный грех, последняя ступень отчаяния нераскаявшегося грешника. Конечно, с учением церкви не спорят, но те же священники учат, что бог иногда нарушает свои законы; а разве ему труднее протянуть руку всепрощения во тьму и хаос души человека, готового наложить на себя руки, чем восстать из гроба, отвалив камень? Христа не убили — какой же он бог, если его можно убить, Христос сам покончил с собой; он повесился на кресте, так же как Пембертон на крюке для картины.