Муравейник Russia. Книга вторая. Река (СИ) - Шапко Владимир Макарович. Страница 42

 

     …В один из своих приездов из Тёплой Горы бабушка привезла внукам взрослый велосипед. Мужской, довоенного выпуска, но с ободами колёс никелированными, прозрачными как озёра. Велосипед остался памятью о сыне, который погиб в самом начале войны. Вот так, вроде бы подарок теперь от него. Племянникам. Сняли седло, навернули на раму оторванный от старой телогрейки рукав, и девятилетняя Жанка ехала, осторожно крутя педали, облепленная бегущими ребятишками, к которым всегда вязался какой-нибудь приблудный долган, орущий больше всех, вообще неизвестно откуда взявшийся. «Ой, держите меня! – пищала Жанка. – Ой, не отпускайте!» И падала. Как плаха. Придавив вдобавок какого-нибудь засуетившегося пацанёнка. Толком кататься она так и не научилась. Генке было рановато на этот велосипед. Однако Генка не был бы Генкой, если бы не взобрался на него. Сопровождаемый всё тем же бегущим кагалом (и примкнувший долган лет четырнадцати бежал тут же), командовал: «Бросай!» Его бросали. Он даже не вилял, как Жанка, а сразу мчался вбок. Пикировал в мазанку. Достав из-под велосипеда храбреца, ребятишки его снова подсаживали и бежали. (Долган болтался над всеми, будто утаскивал всю кучу, неутомимый, как флаг.) «Бросай!» – командовал Генка. Почему-то в одном и том же месте улицы. И велосипед мчался к мазанке, падал там вместе с лётчиком. Долган показывал как надо. Наяривал педалями как сумасшедший рыболов. Все бежали за ним. Боялись, что удерёт. Но долган – заворачивал. И, пригнувшийся, мчался назад: засученные ноги работали выше головы! Через неделю Генка поехал. Свободно вихлялся на рукаве телогрейки. Или повихляется, повихляется, как следует разгонит машину – и парит на педалях. Как сокол. Стал катать даже Мойшика. На раме. И две женщины, прервавшись поносить Почекину, с умилением смотрели. Бабушка поворачивалась к Жанке: мол, что же ты? Почти в два раза младше тебя? «Вот если бы дамский…» – куксила губы надменная Жанка. Глаза её были как чеснок. Как укосые доли чеснока. И бабушка, точно впервые увидев их такими, разглядев их только сейчас – как пуганая-ворона-после-куста – почему-то обмирала. Грех это думать, грех, но распутные у девчонки глаза. Распутные. Как и у её матери. Ведь сразу видно. Неужели тоже свихнётся? Господи, защити ее! Помилуй! Не допусти! Женщина гнала худые мысли, гнала. Лицо её вдруг смешалось. Как сено. Стало неузнаваемым. «Ты чего, бабушка?» – растягивала в сторону губу Жанка. Женщина начинала горько плакать. Рыдать. Фрида гладила на своей большой груди прыгающую головку, глаза её тоже наливались слезами. А Жанка топталась, хмурилась, ничего не могла понять. И с намотавшими грязь колёсами, как с замороченными солнцами, проносился, прокатывался велосипед с вопящими Мойшиком и Генкой…

 

     Длинно, настойчиво позвонили. Едва только успел переодеться в домашнее. Странно. Для Нины Подойко рановато. Скинул цепочку, повернул английский замок, открыл. Перед ним был пенсионер, чем-то похожий на старика, которого он задел в гастрономе. Утробно-сахарной, знойной сипатой пьющего был пролаян вопрос: здесь ли живёт Абрамишин Мойше Янкелевич? Из-за старикана подпрыгивала Голикова, точно подталкивала его, направляла.

     Бывает… откроешь дверь нехорошей вести… которую видишь сразу. Она стоит в выпученных глазах вестника, олицетворена безжалостно всем его обликом, всем его духом. И знаешь, что весть эта, едва только будет произнесена им – перевернёт всю твою жизнь, сделает её разом другой…

     Абрамишин молча отступил, шире распахивая дверь. Но перед носом Голиковой – дверь захлопнул. Повёл пенсионера зачем-то на кухню. Что? Что случилось? Проходите, проходите. Вот сюда. Садитесь, пожалуйста! Что? что произошло?

     – Повестка, – рубанул пенсионер, уже сидя на стуле. – В суд. – Порылся в папке: – Вот. Распишитесь в получении.

     Но позвольте! Что такое! На каком основании? кто подал? почему? Из холодильника Абрамишин зачем-то выхватил бутылку и уже плескал вино в стакан. Вот, выпейте, пожалуйста, и расскажите мне всё, расскажите! Пенсионер без разговора выцедил из стакана вино. Просто как лакмусовую бумажку. И как-то надолго задумался, скосив левый глаз. – Николаевский бакенбардный барбос-солдат вспоминает минувшие дни… Абрамишин потрогал его за плечо.

     – А чего тут говорить? Жена… На развод… Ты ответчик… Так что держись… Мне пора. Спасибо за угощение!

     Щёлкнул английский замок. Абрамишин вернулся в комнату. Остановился. В отличие от барбоса, левый глаз его вздёрнулся. Как бочонок в лото без квартиры… Ведь были уплачены деньги. Немалые деньги. Что же это такое? Как же теперь жить?..

     Абрамишин лихорадочно переодевался. Молнию на брюках заело. Дёргал, дёргал её вверх. В муках уже подвывал, плакал. Вымахнул за дверь.

 

     …Свечки в алтаре казались ровно тысячью голых тонких людей, стоящих перед высоким ночным лесом, в который они никак не решались войти. Мучились, горели как солома. Почему это так представилось Мойшику – он не знал. Дух его перехватывало. Рядом солидно посапывал Генка. Иногда подталкивал локтем, показывая на кого-нибудь глазами.

     Старенький священник, вставленный в великое ему, ломкое золото, дребезжащим голоском пел непонятные слова о Боге, а другой – громадный, дикий, с чёрной бородой, – по-хозяйски ходил и вторил ему жуткими развёрстыми октавами, словно бы усиливая его слова в десятки, в сотни раз. Лиц молящихся женщин не было видно, все они стояли на коленях впереди, кланялись только их головы в белых платочках и махались крестиками их руки. Рядом с мальчишками, тоже на коленях, как и женщины, стоял пожилой дяденька. Он молился с плачущим, словно обнажившимся лицом. Осенял себя размашистыми крестами. Слезился, мучился. Неожиданно перед Мойшиком возник тот громадный бородатый поп. С голосом, как обвал: «Кто привёл его сюда?! Кто позволил?! Убрать из храма!» Пожилой дядька тут же вскочил с колен и потащил Мойшика к двери, выворачивая ему ухо. Выволок на паперть и бросил, отряхивая руки. Ушёл. Нищий с протянутой ладошкой висел на костыле и смотрел в небо. Молниеносно дал пинка Мойшику под зад. И снова висел с закатными глазами. Как херувим. Как будто и не он вовсе пнул. У, гад! – выдал ему Генка и сбежал к другу вниз. Мойшик морщился, пригибался от боли, ходил, ласкал ухо. Генка отряхивал ему короткие штаны, рубашку. «Ничего, не унывай. Нос выправишь – и порядок. Будет как у меня. Пусть тогда только не пустят!» Мойшик хотел заплакать, но вместо этого спросил: а как? выправить? Потому что нос у Генки был как пипка, ему хорошо. «Запросто. Хирурх. Он знает. Хирурх всё знает. Вон матери тоже скоро будет выправлять. Ногу. Запросто». Но Почекина так и поигрывала замысловато ножкой, проводя к мазанке галифистых своих офицеров, а Мойшик долго вспоминал по ночам того громадного бородатого дьякона. По воле которого его, Мойшика, вытащили из церкви и дали пинка. Вспоминал бородато-жуткие его, красные, развёрстые октавы: КТО ПРИВЁЛ ЕГО СЮДА?! А-А-А?!!