Роза Галилеи - Шенбрунн-Амор Мария. Страница 22
Косметические процедуры исчерпались, а бездушие, приступы мизантропии и эгоизм бывшего супруга все еще не были изобличены в полной мере, так что Тамар настояла на чашке кофе. Как бывает у приматов, ее уход за моим телом создал близость, заставившую меня сочувствовать ей. Я пила невкусный растворимый напиток и уже почти собралась с духом прервать ламентации, когда раздался стук в дверь, и в дом по-свойски вошел невысокий плотный мужчина лет сорока в вылинявшей футболке и мешковатых джинсах.
По тому, как Тамар угрюмо кивнула вошедшему и как бросился к нему с макетом самолета восьмилетний Гай, я догадалась, что дьявол легок на помине.
Дитя мое, это история любви. Любовь может долго не тревожить, но она сидит внутри каждой клетки вирусом герпеса, прячется до срока саранчой в земле, подстерегает землетрясением в сейсмической зоне. Человек ходит на работу, учится, растит детей, спит с мужем или женой, отдыхает на лоне природы, мечтает о новом платье и путешествии в Италию и полагает, что вполне счастлив, удовлетворен и неуязвим. До тех пор пока не раздался зов природы. Замужняя женщина крепко привязана к мачте брака, но она не глухая и не кастрированная. Подобно Одиссею, она слышит неотразимый голос сирен любви и страсти. Эти голоса позвали меня, когда в дом Тамар вошел коротко стриженный мужчина с загорелым лицом и перламутровыми глазами.
Может, я бы не обратила на него внимания, если бы Тамар два часа кряду не лила в мои уши медовый яд своих жалоб, сердечных мук и предупреждений. Но к тому моменту, когда я сообразила, что Ури вовсе не демонический душегуб Тамар, а всего-навсего ее жилец, снимающий нижний этаж, было уже поздно.
Мы говорили о том, что весна в этом году поздняя, но жаркая, что надо запретить соседям держать горластых петухов, спорили, с какого места в Рош-Пине лучше всего виден фейерверк Дня независимости. От его взгляда по моему позвоночнику ползали муравьи. Бороться с собой я могла с тем же успехом, что щепка с водоворотом.
Я ехала домой, забыв включить фары. Розы благоухали у наших ворот, подсветка превращала старый каменный дом с арочной галереей в тосканскую ферму. Свет в окне застила фигура Давида.
Через несколько дней муж уехал на конференцию в Новую Зеландию. В тот же день я пришла к Ури прямо с работы, в белой блузке, черной юбке-карандаше и на шпильках. Домой я вернулась только за сменой одежды, полотенцами, бокалами и чистым постельным бельем, хотя, видит Бог, я спала бы с ним и вовсе без простыней, я спала бы с ним на железнодорожной насыпи. Через три дня Тамар сухо попросила Ури найти себе другое жилье. С энергией сумасшедшей в маниакальной стадии я в один день разыскала, сняла и вычистила старый арабский дом с садом на другой стороне Рош-Пины и перевезла туда Ури с его скарбом.
В нашем дивном новом саду уже поспела мушмула. Я срывала с ветки желтый плод и объедала его сочную плоть, а потом обгрызала с каждого зернышка плотную черную терпкую кожицу и жевала ее, запихнув за щеку голенькие косточки. И долго еще перекатывала во рту эти твердые, гладкие, приятные, белые несъедобные косточки до тех пор, пока не поддавалась соблазну разгрызть их. Каждый раз они оказывались нестерпимо горькими.
Мы проводили дни в блаженном безделье. Разъезжали по всей Верхней Галилее, навещали его друзей, катались на лошадях вдоль затененных эвкалиптами дорог. Ночью Ури целовал черные синяки от седла на внутренней стороне моих бедер. Он пах пылью и конюшней. Один раз он поволок меня в заброшенный, полуразрушенный дом на холме, где ютились совы и находили приют наркоманы. Мы влезли в пустой проем окна, Ури первым заходил в каждое помещение, светил фонариком по углам, пугая летучих мышей, помогал мне пробраться внутрь через завалы обрушившихся стен.
Вечерами мы сидели на ящиках за ларьком на перекрестке Маханаим, пили холодное пиво, въедались в сладкую плоть арбузных ломтей. В качающемся свете подвесного фонаря паниковала мошкара, тарахтел генератор, мимо проносились машины. В ларьке играло радио, и хриплый голос Шломо Арци пел о растасованной колоде любви, тоски и сожалений.
Иногда мы оставались дома. Я готовила: капала из липкой бутыли на обшкрябанную сковородку подсолнечное масло, вытряхивала из пакета мороженый ком куриных пупков, сердец или печени, возила ими по раскаленному железу, пока деликатес не разваливался на отдельные кусочки. Добавляла в жаркое шампиньоны из консервной банки, остатки завалявшейся в холодильнике полусгнившей луковки. Ури открывал запотевшие банки «Хайникена», мы трапезничали на колченогих стульях под пальмой, осыпавшей нас мелкими и невесомыми цветочками, словно новобрачных рисом.
Каждый день неотвратимо приближал возвращение Давида.
Ури лежал на животе, положив щеку на скрещенные руки. Его глаза были прямо напротив моих, в них плескался озерный прибой.
— Я придумывал и приписывал себе то, что мечтал сделать, но у меня пока не получалось. Сначала врал, что жил в Швеции, а потом на самом деле прожил в Стокгольме два года. Когда вернулся, изображал из себя ковбоя. Носил джинсы и клетчатые рубахи, обзавелся непроницаемой миной Клинта Иствуда, строгал палочки, сидя на ограде и перекатывая щепку по углам рта. А на самом деле я тогда еще даже верхом не умел ездить, — от улыбки темнели ямочки на щетинистых щеках. — Только много позже я понял, что все мои враки на самом деле были планом действий.
Я задыхалась от прелости пропахшей нашими телами постели.
— Придумай чего-нибудь хорошее о нас с тобой, Ури.
— Я скажу тебе правду: завтра мы будем гулять у озера.
— А потом? Послезавтра? Послепослезавтра?
Он повернулся на спину, заложил руку под голову, глядя в потолок, сказал:
— Доедем до моста, Веред, там будет видно.
Этот мостик, канатный, тоненький, качался над бездонной пропастью, и только от Ури зависело перенести меня на берег любви и счастья.
На следующий день мы прошли пешком от Мигдаля, города Марии Магдалины, до францисканской Церкви первенства Петра в Табхе, а оттуда берегом до греческого храма Двенадцати Апостолов и развалин Капернаума. К вечеру айфон насчитал тридцать четыре тысячи легких, ловких шагов счастливой женщины. За ним я могла бы идти по воде Генисарета.
Потные и разомлевшие, мы лежали в шелестящих зарослях бамбука на берегу, где не было никого, кроме нас, крошечной волны, робко лизавшей берег, и неведомой птицы, мерно тянувшей душу унылым гуканьем. Когда жара становилась невыносимой и тела немели от твердой земли, мы спускались по острым камням в теплую воду. Доели все яблоки и персики, допили вино, я натянула платье прямо на купальник, и мы навсегда покинули бамбуковый тайник. На террасе ресторана с видом на озеро Ури положил свою ладонь на мою, мне стало жарко, пузырьки просекко вознесли меня ввысь.
Даже после возвращения Давида я продолжала большую часть времени проводить с Ури, почти не таясь, но Давид упорно молчал, не задал ни единого вопроса. Когда я призналась, что беременна, он отвернулся, сгорбился и оперся о стол. Я обняла его сзади, он злобно дернул плечом. Он молча плакал, и я сама заплакала от жалости к нему.
Ури тоже не обрадовался:
— Значит, ты взяла-таки мой утлый челн на абордаж.
— Ничего подобного. Я кормчий, который ведет тебя в родной порт.
Он облизал сухие губы, взбил кулаком подушку:
— Мой путь пролегал в открытый океан. Веред, любовь моя, посмотри на меня. Какой из меня муж? Какой я отец? Никудышный.
— Ури, — я опять заплакала, на этот раз от тоски и боли, — возьми меня в свою лодку, пожалуйста. Я поплыву с тобой куда угодно.
Вместо ответа он только прижал меня к себе, его кожа терпко пахла полынью.
Через три дня он позвонил, сказал, что упал с мотоцикла, но голова цела, он уже в приемном покое цфатской больницы, у него открытый перелом ноги, сломаны ключица и несколько ребер. По дороге в больницу я дозванивалась до Давида. Два раза он отключался, потом все же смилостивился: