Теневой путь 4. Арена теней (СИ) - Мазуров Дмитрий. Страница 24

- Эээ… - смутился молодой парень на такую реплику.

- Давай иди отсюда, не видишь, что тут очередь за тобой уже образовалась? - показывая на нас, произнёс кладовщик.

Увидев нас, парень поспешно покинул шатёр.

- И так, Бер, что вам нужно?

- Палатку и матрас для новенького.

- Он же маг, что, своих нет? Почему я на него ещё тратиться должен? Он и так мне сегодня только убытки принёс.

- Когда это я успел принести вам убытки сегодня? - удивился я.

- Я поставил десять серебряков на Артура, а ты взял и выиграл.

- Ну тут вы сами виноваты, - хмыкнул я.

- Знаю, что сам. Но ты всё равно тоже виноват, мог бы и проиграть, - возмутился кладовщик.

- Ладно, Роб, успокойся. Возьмём всего на пару дней, пока новичок не купит себе новые, - успокоил его Бер.

- Ну это другое дело, я мог бы вам сразу продать отличный шатёр, оставшийся от одного из офицеров, ушедших в отставку, всего за тридцать серебряных и ходить никуда не надо, - внезапно оживился он.

- Роб, имей совесть, - осуждающе взглянув на него, произнёс Бер.

- Ну ладно, двадцать серебряных. И дам хороший матрас в подарок, - уже с более грустным выражением лица предложил Роб.

- Бери, Крис, цена достойная.

- Хорошо, беру, - отсчитав нужное количество монет, ответил я.

- Бер, заберёшь его на складе, я покажу где. Был рад вас видеть. Если что-то понадобится, то заходи ко мне, новичок.

Забрав нужные вещи, мы довольно быстро вернулись к стоянке нашего мини отряда. Шатёр ставили все вместе. И довольно быстро наступил поздний вечер. Все разошлись по своим шатрам спать, что сделал и я.

- Думаю, мне здесь понравится, - подумал я, перед тем как погрузился в тень, чтобы уснуть.

2

Я лежу на диване, вытянув ноги, положив голову на валик и закрыв глаза. В дреме мысли мои странно путаются. Сознание расплывается, — это не бодрствование, но еще и не сон, и как тень пробегает в голове усталость. За ней смутно колышется отдаленный гул канонады, тихий посвист снарядов, а вот и металлический гул гонга, возвещающий газовую атаку. Но прежде, чем я успеваю нащупать противогаз, тьма бесшумно отодвигается. Теплое, светлое чувство охватывает меня, и земля, к которой я приник, вновь превращается в плюшевую обивку дивана. Я прижался к ней щекой и смутно соображаю: я — дома… Гул гонга, возвещающий приближение газа, растворяется в заглушенном позвякивании посуды, которую мать осторожно ставит на стол.

Но вот тьма подкрадывается снова, и с ней — рокот артиллерийской пальбы. А откуда-то издалека, как будто нас разделяют леса и горы, доносятся каплями падающие слова, которые мало-помалу приобретают смысл и проникают в сознание.

— Колбасу прислал дядя Карл, — слышу я голос матери среди отдаленного грохота орудий.

Слова эти настигают меня на самом краю воронки, куда я соскальзываю.

Всплывает сытое, самодовольное лицо.

— Ах, этот, — говорю я, и голос мой звучит глухо, словно рот заложен ватой. — Этот… Дерьмо паршивое…

И опять я падаю, падаю, и опять вторгаются тени, и бесконечные волны их заливают меня, они все темнее и темнее…

Но я не засыпаю. Чего-то, что было до сих пор, не хватает: нет равномерного тихого металлического звона. Медленно возвращается ко мне сознание, и я открываю глаза. Рядом стоит мать с побледневшим от ужаса лицом и смотрит на меня.

— Что с тобой? — спрашиваю я испуганно и вскакиваю. — Ты больна?

Она отмахивается:

— Нет… Нет… Но как ты можешь говорить такие вещи…

Я стараюсь припомнить, что я сказал. Ах, да, что-то насчет дяди Карла.

— Да ну, мама, не будь такой чувствительной, — смеюсь я. — Ведь дядя Карл на самом деле спекулянт. Ты сама это отлично знаешь.

— Дело не в этом, Эрнст, — тихо отвечает она. — Меня ужасает, какие ты слова говоришь…

Я сразу вспоминаю, что я сказал в полусне. Мне стыдно, что это случилось как раз при матери.

— Это, мама, у меня просто вырвалось, — говорю я в свое оправдание. — Надо еще, понимаешь, привыкнуть к тому, что я не на фронте. Там царила грубость, мама, но там была сердечность.

Я приглаживаю волосы, застегиваю куртку и тянусь за сигаретой. А мать все поглядывает на меня, и руки у нее дрожат.

Я останавливаюсь, пораженный.

— Послушай, мама, — говорю я, обнимая ее за плечи, — право же, не так это страшно. Все солдаты такие.

— Да, да… Я знаю. Но то, что и ты… Ты тоже…

Я смеюсь. Конечно, и я тоже, хочется мне крикнуть, но вдруг, ошеломленный мелькнувшей мыслью, я умолкаю, отхожу от матери и сажусь на диван, — мне надо в чем-то разобраться…

Передо мной стоит старая женщина с испуганным и озабоченным лицом. Она сложила морщинистые руки, усталые, натруженные. Сквозь истонченную кожу проступают узловатые голубые жилки. Руки эти трудились ради меня, оттого они такие. Прежде я не видел их, я вообще многого не умел видеть, я был слишком юн. Но теперь я начинаю понимать, почему я для этой худенькой, изможденной женщины иной, чем все солдаты мира: я ее дитя.

Для нее я всегда оставался ее ребенком, и тогда, когда был солдатом. Война представлялась ей сворой разъяренных хищников, угрожающих жизни ее сына. Но ей никогда не приходило в голову, что ее сын, за жизнь которого она так тревожилась, был таким же разъяренным хищником по отношению к сыновьям других матерей.

Я перевожу взгляд с ее рук на свои. Вот этими руками я в мае 1917 года заколол одного француза. Кровь его, тошнотворно горячая, стекала у меня по пальцам, а я все колол и колол, обезумев от страха и ярости. Меня вырвало потом, и всю ночь я проплакал. Только к утру Адольфу Бетке удалось меня успокоить. В тот день мне как раз исполнилось восемнадцать лет, и это была первая атака, в которой я участвовал.

Медленно поворачиваю руки ладонями вверх. В начале июля — наши войска пытались тогда осуществить большой прорыв — я застрелил этими руками трех человек. Целый день провисели они на колючей проволоке. Когда рвался снаряд, их мертвые руки шевелились от взрывной волны, и казалось, что они грозят кому-то, а иногда — что молят о помощи. В другой раз гранатой, которую я метнул на расстояние двадцати метров, начисто оторвало ноги английскому капитану. Крик его был ужасен; высоко вскинув голову, широко раскрыв рот и вздыбив торс, как тюлень, он руками уперся в землю. Он прожил недолго, изошел кровью.

А теперь я сижу около матери, и она чуть не плачет, не понимая, как это я так огрубел, что употребляю неприличные слова.

— Эрнст, — тихо говорит она, — я уже давно хотела тебе сказать: ты сильно изменился, стал каким-то неспокойным.

Да, с горечью думаю я, я сильно изменился. Да и что ты знаешь обо мне, мама? Осталось только воспоминание, одно воспоминание о тихом, мечтательном мальчике. Ты никогда, никогда не узнаешь от меня ничего об этих последних годах. Я не хочу, чтобы ты хотя бы и отдаленно догадывалась, что собой представляла действительность и во что она меня превратила. Сотая часть правды надломила бы тебе сердце, если одно грубое слово приводит тебя в трепет, смущает тебя, потому что не вяжется с твоим представлением обо мне.

— Дай срок, мама, и все опять пойдет на лад, — говорю я довольно-таки беспомощно, пытаясь прежде всего убедить в этом самого себя.

Мать присаживается ко мне на диван и гладит мне руки. Я убираю их. Она огорченно смотрит на меня.

— Ты, Эрнст, иногда какой-то совсем чужой; в такие минуты я даже лица твоего не узнаю.

— Мне нужно сначала привыкнуть, — стараюсь я утешить ее. — Мне все кажется, будто я только на побывку приехал…

Сумерки вползают в комнату. Из коридора выходит моя собака и ложится у моих ног. Глаза ее мерцают, когда она смотрит на меня. Она тоже неспокойна, ей тоже сначала надо привыкнуть.

Мать откидывается из спинку дивана:

— Какое счастье, Эрнст, что ты вернулся…

— Да, это главное, — говорю я и встаю.

Она сидит в своем углу, маленькая, окутанная сумерками. С какой-то особенной нежностью я чувствую, что роли наши переменились: теперь она — дитя.