Сад Аваллона - Мэйчен Артур Ллевелин. Страница 108
– Не горюй, дочка! – говорил старый Джервейз. – Если этот наглый щенок вздумает снова заглянуть в наши края, Томас как следует проучит его кнутом.
– Мое бедное дитя! – неизменно заключала свой рассказ миссис Джервейз. – Подумать только, как она была ему предана! Но, конечно, она не могла мириться с таким бесстыдством.
Луциан не на шутку встревожился – он все еще цеплялся за свой идеал и слышал нежный голос, призывающий «искать утешения на женской груди». Но при этом юный Тейлор вынужден был признать, что сыпать перец и лить серную кислоту на только что открывшуюся рану – не очень подходящее занятие для ангела‑утешителя.
А потом разразился скандал с мистером Воэном, богатым сквайром, у которого по праздникам собиралось все высшее общество Каэрмаена. У мистера Воэна был отличный повар, подвалы ломились от запасов превосходного старого вина, и всем своим добром он радостно и щедро делился с соседями и друзьями. Старуха мать вела хозяйство в этом гостеприимном доме, где, к радости окрестной молодежи, частенько устраивались балы, а зрелые мужи могли наслаждаться лучшими сортами шампанского. Затем акции, в которые Воэн вложил свои деньги, лопнули, и сквайру пришлось продать известную на всю округу усадьбу у ручья. Вместе с матерью он переселился в небольшой оштукатуренный домик в центре города – и все для того, чтобы не расставаться с дорогими друзьями. Мужчины говорили ему:
– Какая жалость, что вам не повезло. Предупреждал же я, что эти Патагонские акции ненадежны, а вы и слушать не хотели. Надеюсь, мы скоро увидимся. Как‑нибудь после Рождества загляните к нам на чаек вместе с миссис Воэн.
– Конечно, мы им очень сочувствуем, – рассказывала Генриетта Диксон. – Нет, мы еще не навещали миссис Воэн. Ведь у них теперь и слуги нет – только работница, которая приходит убираться по утрам. Говорят, старая матушка Воэн, как прозвал ее Эдуард, делает все по дому своими руками. И потом, у них же такой маленький домик – совсем как фермерский коттедж! Разве настоящий джентльмен может жить в таком доме!
А затем мистер Воэн, сильно удрученный, пришел к мистеру Джервейзу и попытался одолжить у него пять фунтов. Мистеру Джервейзу ничего не оставалось, как отказать просителю от дома, и, по словам Эдит Джервейз, «все это очень печально».
– У него был такой растерянный вид, – сказала еще Эдит. – Совсем как у побитой собаки. Конечно, мне его очень жаль, но, во‑первых, он сам во всем виноват, а во‑вторых, он так глупо выглядел, когда плелся вниз по ступенькам, что я расхохоталась.
Проходя через лужайку перед домом, мистер Воэн слышал у себя за спиной этот жизнерадостный смех.
Молодые девицы вроде Генриетты Диксон и Эдит Джервейз могли и позабавиться, поскольку их возраст во всем замечает прежде всего смешную сторону, но почтенные дамы не одобряли такого легкомыслия.
– Тише, тише, дорогая! – приструнила дочь миссис Джервейз. – Тут совершенно не над чем смеяться. Все это слишком ужасно. Вы согласны со мной, не правда ли, миссис Диксон? Эта его экстравагантность, эта греховная расточительность всегда меня ужасали. Вы только вспомните, какой бал он устроил прошлым летом! Мистер Джервейз говорил мне, что одно только шампанское стоило по меньшей мере семь с половиной фунтов дюжина.
– В самом деле, ужасно, – откликнулась миссис Диксон. – Особенно когда подумаешь о тех честных бедняках, которые радуются каждой корке хлеба.
– Вы совершенно правы, миссис Диксон, – вступила в свой черед Агата, – но вы не знаете, как неразумно Воэны обращались со своими арендаторами. Просто отвратительно! Можно было подумать, что Воэн хотел уравнять их положение со своим. Мы с Эдит однажды гуляли неподалеку от их! усадьбы и зашли попросить стакан воды у миссис Джонс, чтой живет в маленьком симпатичном домике у самого ручья. Так вот, она принялась расхваливать Воэнов самым навязчивым образом и даже показала нам новое фланелевое платье, которое они подарили ей на Рождество. Честное слово, миссис Диксон, такое платье не постеснялась бы надеть любая из нас! Оно было из прекрасной тонкой фланели ценою по меньшей мере полкроны за ярд.
– Я знаю, моя дорогая, я все это знаю. Сколько раз уже мастер Диксон говорил, что это добром не кончится! А сколько раз он сокрушался, что Воэны развратили подачками своих фермеров! Заметьте, при этом они ставили всех нас в крайне неловкое положение. Это было очень дурно с их стороны даже по меркам света и, конечно же, не имело ничего общего с подлинной любовью, или благодатью, о которой говорит Павел [229].
– Если бы дело было только во фланели! – заметила славившаяся строгостью своих правил девица Колли. – Воэны устраивали настоящие оргии на каждое Рождество. Огромные куски самой лучшей баранины, целые бочки крепкого пива, сколько угодно табаку – и все это даром, как будто они нарочно поощряли самые отвратительные привычки бедняков. Я потом весь январь боялась ходить мимо деревни – так сильно там воняло трубочным табаком.
– Теперь видно, к чему все это приводит, – заключила миссис Диксон. – Мы собирались было их навестить, но после того, что рассказала мне мисс Джервейз, это совершенно невозможно. Подумать только – Воэн пытался доить мистера Джервейза, словно последний нищий. Какая низость!
Каждый раз, когда Луциан сталкивался с действительностью, он отступал в изумлении: в подлинной жизни в женской натуре не обнаруживалось ничего похожего на возвышенную самоотверженность. Под гладкой кожей рук, созданных для ласки, проступали хищные мускулы, ладони, которые должны были щедро раскрываться навстречу несчастным, при каждом удобном случае хватали разящее оружие, а улыбку на прелестных устах вызывала не нежность, а пренебрежение. Собственный опыт Луциана также был неутешителен: миссис Диксон осуждала юного Тейлора, да и молодые леди не очень‑то дорожили знакомством с ним. Конечно, они, «обожали» книги и «приходили в восторг» от стихов – но это в теории, а на практике их куда больше интересовали разговоры о лошадях, собаках и соседях.
Это были вполне милые девушки, ничуть не хуже любых других провинциальных девиц, которые имели обыкновение охотно выслушивать наставления своих родителей, каждый день с утра читать у себя в комнате Библию, а по воскресеньям занимать свое место в церкви – справа, посреди других хорошо одетых прихожанок. И не их вина, что они не имели ничего общего с идеалом, владевшим душой мечтательного и восторженного мальчика. Более того, если бы в реальной жизни им повстречалась леди его снов, они бы сочли ее дурно воспитанной, нелепо сентиментальной, плохо одетой («Боже мой, дорогая, она же не носит корсета!») и слегка чокнутой.
Некоторое время Луциан оплакивал утрату прелестного и ласкового идеала, созданного его воображением. Когда девицы Диксон проходили мимо него, высокомерно задрав носили когда дочки Джервейза проезжали в коляске, обдав его грязью, Луциан поднимал на них глаза, исполненные такой печалью, что эти приземленные создания не могли удержаться от хохота.
– Завел глаза, словно подыхающая курица! – восклицала остроумная Эдит Джервейз.
Эдит и в самом деле была прелестна. Луциан не раз пытался заговорить с ней. Он мог бы беседовать с ней даже о фокстерьерах, лишь бы она слушала. Однажды, в гостях у Диксонов, Луциан навязал Эдит свое общество и завел разговор о теннисоновских «Вкушающих лотос» [230], что было полной глупостью. Во время этого разговора капитан Кэмптон все время перемигивался с Эдит, а лейтенант Гэтвик вообще ушел, не скрывая досады, – а ведь он обещал Эдит щенка самой Веспы от самого Вика! Наконец бедняжка не выдержала.
– Все это, конечно, очень мило, – прощебетала она, – но когда же вы все‑таки поедете в Лондон, мистер Тейлор?
Луциан знал, что о его несчастье уже известно всем, но так и не понял, что Эдит намеренно причинила ему боль. Он жалобно взглянул на девушку и поплелся прочь – «словно побитая собака», по выражению той же Эдит. Двух‑трех таких уроков Луциану хватило. Отныне, встречая юного Диксона или Джервейза, он закусывал губу и собирался с духом для схватки, но стоило появиться кому‑нибудь из соседских ангелов‑утешителей, Луциан тут же прятался за изгородь или поспешно сворачивал в лес. Со временем желание скрыться превратилось у него в непреодолимую потребность. Он стал избегать людей, как в горах остерегался змей. Старый идеал был похоронен – теперь Луциан знал, что самки рода человеческого жалят не хуже змей, и стал избегать их, не испытывая ни малейшего сожаления. У змеи – ядовитое жало, у женщины – ядовитый язык. И с той и с другой лучше не связываться. А потом, когда Луциан брел из Каэрмаена с книгой, которую украл у него предприимчивый Бейт, его захлестнула внезапная ярость, ненависть ко всему человечеству. Теперь он содрогался, вспоминая, как близок был к безумию, как налились кровью его глаза и как заплясали перед ним языки пламени. Он с ужасом вспоминал, как взглянул на небо и увидал багровое зарево, как опустил глаза и узрел кроваво‑красный поток, который бушевал у него под ногами и заливал окаймлявшие горизонт темные леса. Ужасно было само воспоминание о той безумной ночной прогулке в тумане, где каждая тень казалась вестницей нависшего над ним рока. Шорох ручья, свист ветра, бледный лунный свет, пробивавшийся меж древесных стволов, его собственная фигура, скользящая среди мрачных теней, – все это казалось Луциану символом печальной и страшной сказки. А когда солнечный свет и сама жизнь остались позади, Луциан вступил в царство мертвых. И уже стали подгибаться его колени, как вдруг каждый мускул окреп и налился новой силой – рядом шла женщина, еще одна представительница этого проклятого рода, и в Луциане вдруг проснулся дикий зверь, почуявший кровь и звериную похоть. Все безумные желания породившей его древней расы отчаянно боролись в сердце. Из туманного леса, из горных пещер выступили духи, осаждая, одолевая юношу, как некогда римское войско осаждало Каэрмаен. Они звали Луциана на страшную битву, они сулили победу, какая не снилась ему в самых мучительных, самых безумных снах. Но вновь из тьмы прозвучал нежный голос – и ласковая рука удержала Луциана на краю обрыва. Воспоминание о том, как он обрел Энни, как в ней воплотился в жизнь идеал его юности, как ожили в его душе страсть, сострадание, любовь, жалость и утешение, окрыляло Луциана. Красивая, полная жизни и силы девушка принесла ему в жертву свою красоту, и только ей он теперь мог поклоняться. Луциан вспоминал, как его слезы упали ей на грудь и как она прижала к груди его голову, шепча невнятные волшебные слова, покорившие его сердце. Как беззащитна была она перед ним, как целовала его, как ласкала его тщедушное тело, которое у других вызывало лишь презрение. Он вновь переживал тот восторг, с каким опустился перед ней на колени и обнял ее ноги, обожествляя и возвышая ее над всеми живущими. Этому телу он поклонялся. По ночам Луциан лежал без сна, вперясь в темноту голодным взором и моля о чуде, о внезапном явлении желанного ему тела. Забравшись в какое‑нибудь уединенное место в лесу, он падал на колени, простирался во весь рост на земле и вытягивал руки, словно надеясь коснуться вожделенной плоти. Старый священник заметил, что Луциан приобрел привычку набивать карманы своего пальто какими‑то листочками: во время прогулок он то вынимал свою рукопись и, что‑то бормоча, читал ее, то снова прятал и молча бродил по дорожкам или делал несколько быстрых шагов и замирал в экстазе, словно сквозь толщу воздуха его взору проступал некий сияющий победоносный мир. Мистер Тейлор слегка встревожился, хотя и полагал, что Луциан опять пишет книгу. Старый священник находил в таком процессе творчества нечто непристойное, слишком обнаженное и плотское – как если бы великая актриса вздумала гримироваться прямо на сцене, перед публикой, чтобы все могли видеть, как становятся более округлыми ее ноги, как соблазнительно натягивается трико и искусственно создаются нужные выпуклости, как заимствуется из коробочки румянец, а парикмахер пристраивает на голове актрисы золотые локоны из чужих волос. Мистер Тейлор верил в непорочное зачатие книг. Ему казалось, что они появлялись на свет уже напечатанными, изящно переплетенными и, уж конечно, безо всяких предварительных усилий – так маленькие дети верят, что мама нашла очередную сестренку в капусте. Но мало каждодневного труда над книгой, Луциан был еще подвержен каким‑то странным, экстатическим приступам восторга. Мистер Тейлор наблюдал, как он вскидывает руки, к небу; и нелепо трясет головой. У старого священника появились все основания опасаться, что его сын пойдет по стопам тех безумных французов, о которых он когда‑то читал: эти юнцы помешались на книгах и решили посвятить им всю свою жизнь. Они проводили целые дни, вымучивая одну и ту же страницу, и многие годы посвящали отделке одного произведения. Они относились к искусству с той же священной серьезностью, с какой англичане относятся к деньгам, и литература значила в их жизни то, что в нашей жизни значит бизнес. Мистер Тейлор, со своей стороны, был склонен рассматривать литературу как «хобби»: он полагал, что каждый писатель должен прежде всего иметь солидную профессию и надежный заработок. «Найди себе работу, – мысленно говорил он сыну, – и пиши по вечерам сколько хочешь. Разве не так было с Диккенсом, Скоттом и Троллопом [231]?» К тому же Луциану следовало бы принять во внимание и общественное мнение. Справедливо это или нет, но писатель – если он всего‑навсего писатель – не слишком‑то ценится в английском обществе. Мистер Тейлор несколько раз перечитывал всего Теккерея и помнил, что старый майор Пенденнис, это олицетворение «света», предпочитал умалчивать о профессии племянника, Уоррингтон лишь нехотя признавался в своих занятиях журналистикой, а сам молодой Пенденнис открыто посмеивался над собственными литературными трудами, служившими для него лишь источником дополнительного дохода. Так смотрели на эти вещи нормальные англичане, и мистер Тейлор был вправе считать их мнение голосом здравого смысла. И когда старый викарий видел, как Луциан целыми днями бродит по окрестностям, а ночами мечтательно склоняется над своей рукописью, да и вообще являет все признаки восторженного бреда, который англосаксами на протяжении всей их истории считался безумием, он тяжело вздыхал и вновь начинал сокрушаться, что не смог отправить мальчика в Оксфорд.