Сад Аваллона - Мэйчен Артур Ллевелин. Страница 121

«Там женщина оплакивает демона». Когда Луциан вновь поднял глаза, он почувствовал на губах вкус этих слов Кольриджа. Широкая полоса ясного бледного света прорвалась в его комнату, улица за окном сияла и переливалась озерцами только что пролившейся воды, последние капли дождя все еще тревожили эту зеркальную поверхность, рождая на ней причудливые блики. Солнце близилось к закату. Луциан растерянно огляделся по сторонам. Потом бросил взгляд на часы, висевшие над пустым камином. Он просидел неподвижно почти два часа, утратив ощущение времени, неустанно повторяя одну и ту же строку, и ему пригрезилась волшебная история, не имевшая конца. Он пережил нечто подобное тому, что, должно быть, испытал сам Кольридж: Луциан видел странные, изумительные, не поддающиеся словесному описанию вещи, он не «думал» о них, а именно видел их во плоти и крови. Но в отличие от Кольриджа он не мог воспроизвести того, что увидел. Он вспомнил все, что с ним было, и убедился, что не спал: все это время он видел свою комнату, сознавал реальность надвигающегося вечера, улавливал свистящий шорох дождя. Он слышал, как служанка с грохотом закрывает ставни, различал торопливые шаги прохожих, спешивших укрыться от дождя, голос хозяйки, велевший кому‑то проследить, чтобы под дверь не натекла лужа. Словно на старой, покрытой темным лаком картине под его внимательным взглядом вдруг проступили горы, деревья, люди, прежде сливавшиеся в единое неразборчивое месиво. На фоне комнаты, дождя, уличного шума ему явилось видение, и Луциан опустился на самое дно, в тайную пещеру, прорытую, быть может, гораздо ниже той области, которую мы привыкли называть «душой». Но теперь он уже не мог припомнить это видение – у него в памяти остались лишь символы, значение которых ему не дано было разгадать.

Утром следующего дня, проснувшись, Луциан уже не понимал, что означала отчаянная тоска, терзавшая его накануне. Тем более что она исчезла без следа, сменившись почти восторженной радостью. Со временем он понял, что эти странные состояния духа, эти «видения» неизменно выливаются в восторг и ощущение прилива сил. Вот и в тот славный декабрьский день Луциан весело вскочил с постели, устроился за столом и приступил к работе с уверенностью в успехе, надеясь, что именно сейчас он сумеет преодолеть самое трудное препятствие. Много дней он пытался разобраться в смысле, который Эдгар По вложил в свою «Философию творчества», и много часов провел, расшифровывая, как действует на нас звуковой рисунок слова и рифмы. Уже тогда он подумал, что в высочайшей поэзии есть оттенки звука более утонченные, нежели навязчиво громкая музыка «never more» [259], и он мечтал обнаружить тайну тех фраз и страниц, которые обращались скорее к душе, нежели к слуху, и в которых звучала приглушенная музыка и пел чарующий хор. Луциан уже знал, сколь сладостно было писать фразы с очевидными четким ритмом и подбирать звучные слова, но теперь он мечтал о прозе, в конторой музыка была бы скрытой и потаенной, о средневековых невмах [260] вместо нот. На следующее утро Луциан был изумлен собственным успехом: он написал целую страницу так, как всегда хотел. Он читал вслух фразу за фразой – и ощущал в них смутно уловимую, очевидную, но в то же время постоянно ускользающую, словно отзвуки литургического пения под сводами монастырской церкви, музыку.

Подобные находки сторицей вознаграждали Луциана за регулярно повторяющиеся приступы хандры, за то странное ощущение «одержимости», которое возвращалось к нему после долгих недель, проведенных на скудном пайке. Имея ежегодный доход в шестьдесят пять фунтов, он тем не менее зачастую ограничивал свои расходы пятнадцатью шиллингами в неделю, и многие дни подряд его дневной пищей был один‑единственный кусок хлеба. Зато он пил много зеленого чая и курил крепкий табак, который казался ему более надежным стимулятором воображения, чем все зелья ароматного Востока. «Надеюсь, что ты ходишь обедать в какое‑нибудь приличное кафе, – писала Луциану тетка. – Я слышала, что в Лондоне есть отличные столовые, где за шиллинг можно получить хороший кусок мяса, жареную картошку и сколько угодно подливки. Тетя Мэри пишет, что тебе следовало бы зайти в столовую мистера Джонса на Уотер‑стрит, что в Айлингтоне: его отец родился неподалеку от Каэрмаена, и, насколько она помнит, это кафе всегда было очень уютным. К тому же тебе полезно пройтись пешком. Как жаль, что ты куришь эту отвратительную трубку! Миссис Долли (я имею в виду Джейн Диггс, которая вышла замуж за твоего дядю Джона Долли) прислала мне недавно письмо. Она пишет, что, памятуя о нашем родстве, они с радостью предоставят тебе комнату всего‑навсего за двадцать пять шиллингов в неделю, но не потерпят курения. «Разве лошади или собаки курят табак?» – спрашивает миссис Долли. А вообще они очень милые и симпатичные люди, а их дети могли бы стать тебе хорошими товарищами. Джонни (помнишь, какой это был милый малыш?) недавно нашел себе службу в Сити, и все говорят, что у него блестящие перспективы. Как бы я хотела, дорогой Луциан, чтобы и тебе попалось что‑нибудь в таком же духе! Не забудь про мистера Джонса на Уотер‑стрит – может, он будет повнимательнее к тебе, если ты расскажешь, откуда родом». Луциан не стал обременять мистера Джонса, но при этом продолжал радоваться письмам заботливой родственницы – они нравились ему именно своей несуразностью. Приятно было вообразить себя членом семейства Долли – этаким молодым клерком, дисциплинированно отправляющимся каждое утро на службу в переполненном омнибусе и с чувством исполненного долга возвращающимся домой к вечернему чаю. Он знал, что по воскресеньям ухоженный маленький домик Долли наполняется аппетитным запахом жареной баранины, вкусив которой отец укладывается вздремнуть в столовой, мать уходит отдыхать в спальню, а благонравные детки с энтузиазмом усаживаются почитать «воскресную книжку». Вечером, после ужина, все по очереди читают вслух воскресную газету, а потом ложатся спать. Эта картина поддерживала Луциана – она служила противоядием от грозившего ему отчаяния. Когда Луциана захлестывала тоска, а непосильная трудность предпринятой им работы становилась очевидной, он напоминал себе об этой альтернативе и снова чувствовал прилив сил.

Вновь и вновь он возвращался к вымечтанной идее прозы, приглушенная музыка которой была бы внятна не слуху, но памяти сердца. Ночью, когда с лязгом уходил во тьму последний трамвай, Луциан выглядывал из окна и осматривал улицу, укутанную в тяжелую шаль тумана. Наглядевшись вволю, он принимался за самые сложные свои эксперименты. В белёсой пустыне городской полуночи он чувствовал себя на вершине призрачной башни – на высоте, недосягаемой для всех земных тревог. Газовый фонарь напротив его окна разливал бледное облако света, соседние дома казались смутными пятнами, тенями, разбросанными на фоне этой осязаемой белизны, а весь остальной мир с его шумом и сутолокой растворялся в темноте. Вокруг продолжала роиться жизнь, но ее звуки отдалялись, и от этого тишина города казалась более глубокой и таинственной, чем даже безмолвие предрассветных гор. В такие минуты Луциан напоминал сам себе соглядатая, крадущегося среди спящего войска. Морозные клубы тумана прорывались в окно, и казалось, что туман дрожит и колеблется, словно море. Он вздымался и опадал в бледном свете фонаря, и едва отступала одна волна морозного пара, как накатывала другая.

Луциан тихо прикрывал окно и садился к освещенному лампой столу, постоянно ощущая присутствие плотной белой пелены за окном. Порой хотелось заниматься самыми удивительными исследованиями, и именно в эти часы Луциану удавалось нащупать тайные пружины своего ремесла. Он хотел постичь ту магию, благодаря которой сквозь грубоватый бурлеск «Дон Кихота» проступали сила и слава рыцарства, он искал ту искру, с помощью которой Готорн зажег адский огонь ведьмовской ночи и которая озарила деревенскую трагедию «Алой буквы» [261] пламенной зарей. У Готорна сюжет и настроение, хотя они и принадлежали разным мирам, дополняли друг друга, но что касается Сервантеса, то тот поистине совершил чудо. Он писал о Дон Кихоте – нелепом, оборванном и избитом рыцаре, принявшем ветряные мельницы за великанов, а стадо овец – за вражескую армию, но казалось, что бродишь в заколдованных лесах, перенесся на остров Аваллон или ищешь Святой Грааль [262], хранящийся в «незримом духовном замке». За пышной строкой Рабле вставало солнце Турени, изливавшее свой жар на раскаленные горы, на лабиринт узких, карабкающихся вверх улочек, на высокие треугольные крыши и серо‑голубые башенки, торчавшие, словно иглы, из кружева городских стен. Луциан слышал заунывные голоса монахов, отправляющих мессу, впитывал в себя грубое изобилие веселых виноградников. Ему была внятна сосредоточенная мистическая радость, дремавшая в густой пурпурной тени рябины, что стояла у края ровной белой дороги. Изящные причудливые замки поднимались над Луарой, и легкомысленный блеск оттенял глубокую тайну готических соборов, призрачно высившихся в отдалении, словно корабли, готовые выйти в море, покинув сумрак и грязь земных путей, чтобы бросить якорь в гавани небесного града. Пустая болтовня об одежде или деревенской кухне, перемешанная с учениями разных школ и ясной платоновской аргументацией, содержала в себе старинную средневековую пышность, облачившуюся в новый наряд. Пахло ладаном и вином, июньским полднем и старыми книгами. Прислушавшись, Луциан различил звон колокола, возвещавшего новое торжество в обновленной стране. Он исписывал страницу за страницей, разбирая все эти чудеса, вытягивая спрятанное за словами настроение, словно вплетенную в ткань тонкую золотую нить, благодаря которой на обрезах книг древних переплетчиков складывался отчетливый рисунок. Луциан пытался воспроизвести это искусство, добиться хотя бы слабого подобия утраченного ныне колдовства. Он переписывал по‑своему какую‑нибудь страницу Готорна, заменяя где слово, где эпитет и наблюдая за тем, как исчезновение одного‑единственного оттенка погружает всю фразу в темноту, словно ему удалось погасить один из кроваво‑красных факелов автора. Порой Луциан ставил перед собой еще более трудную задачу: написать рассказ в манере одного из своих учителей. Эти попытки приводили его в отчаяние – разобранные и снова сложенные части организма никак не хотели оживать, но он заставлял себя вновь и вновь приниматься за этот безнадежный труд. Долгие ночные часы просиживал Луциан над кипами бумаги. В конце концов книги и рукописи валились со стола на пол, и, выглянув в окно, он видел все тот же туман, поднимавшийся от реки и двигавшийся к северу.