Всё, что любовью названо людьми - Фальк Макс. Страница 26
Азирафель даже не заметил, что уже не один. Он скользил глазами по скульптуре Нарцисса, от длинных пальцев ног до кончиков круглых ногтей. Он ни на чём не мог остановить взгляд, будто его изумляло всё, что он видел — лицо с острым носом, тонкие губы, белые плечи и руки, ничем не прикрытый торс, гладкие бёдра, волны волос, упавших к воде. Микеланджело не позаботился прикрыть его даже символическим фиговым листком — и мрамор сиял откровенной, естественной простотой. Азирафель смотрел, широко раскрыв глаза, будто запоминал каждую деталь, каждую линию напряжённого тела.
А Кроули смотрел на него.
Где бы ни путешествовал Азирафель, это пошло ему на пользу: он посвежел, похорошел, отпустил волосы. Он всегда был красив, но почему-то сейчас Кроули видел это куда яснее, чем раньше. И видеть это было труднее. Можно только смотреть, но нельзя протянуть руки — волны пойдут по воде, и ангел исчезнет, оставив вместо себя одиночество.
Как бы всё изменилось, будь они оба людьми?.. Что было бы им доступно?.. Вся жизнь! В доме Лоренцо не было строгих моральных правил — здесь воспевали лишь истину, красоту и любовь. Здесь каждый был чей-то любовник, чей-то возлюбленный, и эта свобода, лишённая предрассудков и ханжества, открывала в душах людей такие высоты, что на них боязно было смотреть: каждый — Икар, стремящийся к солнцу.
Микеланджело Буонаротти в мастерской создавал шедевр за шедевром, можно было лишь смотреть на них, онемев, не понимая, его ли рука водила резцом — или Бог спускался к нему и подсказывал, что надо сделать?
Анджело Полициано, придворный поэт и воспитатель детей Лоренцо, обменивался поэмами со своим патроном, художники подхватывали идеи из их стихов — и поэзия повторялась в живописи, отражалась в ней, в новом круге вдохновляя поэтов.
Пико делла Мирандола, молодой и острый на язык философ, написал девять сотен дерзких тезисов о величии человека, магии и свободе воли. Марсилио Фичино перевёл на латынь всего Платона и написал знаменитый трактат о бессмертии души, примиряя язычество с христианством. Их было здесь множество — талантливых, гениальных, молодых и зрелых, свободных во всём, чего им желалось. Среди них Кроули чувствовал, как никогда — он лишён подобной свободы. Потому что Азирафель — ангел, и любовь земная ему запрещена. Позволена лишь возвышенная, бестелесная, лишённая всякого намёка на страсть.
Кроули стоял в двух шагах от него и смотрел. И чем дольше смотрел, тем острее желал его. Желал невозможного. Ощутить на лице касание этих губ, узнать руками мягкость этих волос, быть с ним так близко, чтобы вечная недосказанность, незавершённость наконец обрела цельность. Подарить ему ласку и потребовать дар в ответ, сжимать в руках это тело, обожать его, обладать им — какая нелепость для демона, влюбиться в ангела!..
Но как можно было увидеть его — и не влюбиться?
Кроули вдруг вспомнил, когда это началось. Когда он сам был наивнее на пять тысяч лет, когда он встал рядом с ангелом на стене Эдема, и ангел был таким красивым, таким глупым… Он подарил людям огненный меч. А Кроули подарил им свободу. И люди ушли, и научились делать… вот это.
Кроули посмотрел на скульптуру. «Это новый Эдем», — вдруг отозвался в ушах голос Лоренцо, и почему-то в нём слышалось странное искушение. Если вилла Кареджи — новый Эдем, не значит ли это, что они, ангел и демон, могли бы…
Кроули вздрогнул, стряхнул с себя наваждение. Ему стоило быть осторожнее со своими желаниями. А особенно — со своими несбыточными надеждами.
Они не виделись с ангелом около года, и это был подходящий момент, чтобы сказать ему что-то приятное — но у Кроули от одной мысли об этом судорогой сводило челюсть. Он не хотел любить его, он хотел его ненавидеть — за недоступность, в которой Азирафель был совершенно не виноват, за нежные черты лица, за белый плащ, за жадность, с которой Азирафель смотрел на скульптуру — он не должен был так смотреть!.. Откуда только набрался?!
— Привет, Азирафель, — в своей обычной насмешливой манере сказал Кроули, и ангел вздрогнул, испуганно обернулся. — Лоренцо продаст его тебе, если хочешь, — он кивнул на Нарцисса.
— Нет, — мгновенно ответил тот. — Я даже не собирался просить. Разумеется, работа прекрасна. Но я не хочу иметь перед глазами такое напоминание о безумии самолюбования. Слишком яркий пример низменных устремлений, — сказал в своей обычной снисходительной манере.
— О, низменных? — Кроули завёлся мгновенно.
Азирафель был рядом, дышал рядом, но его близость была обманчива: как ни тянись, не дотянешься. И Кроули с отчаянным наслаждением окунулся в ненависть, она была для него естественна, он ощущал её под кожей — впервые — как неотъемлемую часть себя. Ненавидеть Азирафеля было горьким блаженством.
Кроули отступил на шаг, чтобы не чувствовать аромат новых духов и не думать ревниво о том, кто их делал Азирафелю. Но, отступив, отойти не смог — сделал круг, как комета вокруг звезды, и вернулся.
Его лихорадило. И это была, к сожалению, не чума и не оспа, даже не глупая человеческая простуда, не то, что Кроули мог бы игнорировать — его тело реагировало на присутствие Азирафеля остро, как никогда. Хотелось одновременно корчиться у его ног, обхватив их руками — и обнять его, целовать так долго и так сильно, чтобы губы покрылись язвами, стать с ним одной из этих статуй, застыть навечно, превратившись в камень, чтобы даже время не могло их разделить — только разрушить.
— Низменных, — повторил Кроули, отступая и прикладывая руку к груди — дышать было тяжело, будто горлу вдруг разонравился здешний воздух, наполненный цветами и миррой, и оно отказывалось его вдыхать. — Так безумие кажется тебе предметом низменным? А где же ангельская снисходительность и любовь ко всему сущему, даже к безумцам, которые влюбляются в недоступный мираж, в иллюзию, до которой не дотянуться?..
Азирафель, удивлённый и уязвлённый таким выпадом, недовольно нахмурился.
— Будь здесь Лоренцо, — продолжал Кроули, не в силах остановиться, — он сказал бы тебе, как это символично — увидеть в собственном отражении не себя, но образ совершенного человека, и полюбить его — потому что нет божественного творения выше, чем человек. Он бы сказал, что земная любовь есть телесное отражение божественной, что это аллегория обретённой радости, если хочешь — аллегория желания обладать Богом.
— Не богохульствуй, — со строгим взглядом потребовал Азирафель.
— А что я ещё должен делать? — изумился Кроули. — Петь Осанну? Не жди, я сегодня не в голосе.
— Я говорил не об аллегории, — сказал Азирафель. — Я говорил о самолюбовании, доходящем до абсурда, — он смерил Кроули взглядом, чтобы точно стало ясно, о чьём самолюбовании речь. — Впрочем, мне не стоило удивляться твоему бесстыдству, — почти ревниво добавил он.
Бросив ещё один взгляд на статую, он хмуро сдвинул брови.
— Очевидно, страсть к самому себе — единственная, что тебе доступна. Ты прекрасный пример воплощённого эгоизма, Кроули, и не сверкай на меня глазами — ты же демон, я не говорю ничего удивительного.
— Какое превосходное наблюдение, — язвительно отозвался Кроули. — Благодарю, что поделился им — я бы ни за что сам не догадался, на кого ты намекаешь. Но теперь-то я понял! Ты пролил свет на тёмные волны моего незнания.
— Перестань паясничать, — вполголоса велел Азирафель.
— Перестань — или что? — Кроули словно вела какая-то злая сила, слова сыпались из него, как пшеница из драного мешка, гладким потоком. — Плеснёшь в меня чем-нибудь, чтобы потушить пожар моего красноречия? Водой? Или вином? Я бы выбрал вино, у Медичи прекрасные виноградники. О, что же я, какое вино — я ведь предмет настолько низменный, что не достоин вина, даже быть помещённым рядом с твоим ночным горшком для меня слишком большая честь — о! так почему бы тебе при случае не плеснуть в меня из него, чтобы заставить заткнуться, может, его содержимое придаст мне некую ценность в твоих глазах, облагородит низменный предмет?..
— Что… — упавшим голосом начал Азирафель, будто хотел спросить, что случилось, но не договорил. Он вдруг погас, поджал губы, словно от несправедливой обиды. Кроули попятился от него, отмахнулся от горькой складки его рта. И внезапно сообразил, что затеял ссору на пустом месте, совершенно без повода. Или был повод?.. Он совершенно не мог вспомнить, что только что говорил.