Чернокнижник(Забытая фантастическая проза XIX века. Том II) - Булгарин Фаддей Венедиктович. Страница 22
— Хорошо, мы согласны, — воскликнули дамы, охотницы до всего нового и оригинального. — И за каждое нерусское слово по фунту конфет, не так ли?
— Не менее, — сказал в ответ Руссинский, — однако я не так строг, и с своей стороны позволил бы даже галлицизмы. Почему не поддаться? Только б выиграть.
— Мы на все согласны, — отвечали дамы. — Итак, ни слова по-французски.
— Ни слова, — повторили хором мужчины.
— Mais où est-il donc? [13] — сказала одна молодая девушка, осматривая вокруг себя.
— Постойте, — прервал ее Руссинский, — за вами фунт конфет. Однако, что вы ищете?
— Свою перчатку, — отвечала Софья.
— Я поднял сейчас какую-то перчатку с правой руки, — сказал один из слушателей.
— Ах, это моя, — возразила Софья.
— Нет, моя, — возразила хозяйка дома.
— Моя, моя, — говорили наперерыв все гости.
— А мне так кажется, что это моя, — заметил слушатель.
— Помилуйте, неужели трудно отличишь мужскую перчатку от дамской?
— И очень; она эластическая.
Впрочем, это была, по-видимому, обыкновенная лайковая перчатка. Но присутствие таинственного Сабинина, характером и наружностью похожего на вулкан, покрытый снегом; его искрометный и подчас как будто холодным ветром обдающий разговор; огонек в камине, перед которым сидели наши собеседники, то гаснувший, то внезапно разгоравшийся — все это настраивало воображение к чему-то чудесному, сверхъестественному. Все хотели примерить странную перчатку; и всем она была пору, будто нарочно сделана на руку каждого. Дамы не знали, что о ней и думать.
— Это подарок самого сатаны, — заметил, смеясь, хозяин.
— Скорее вызов его на поединок, — прибавил Руссинский. — Кто поднял перчатку — берегись!
— И, какой вздор! — сказала Софья, когда пришла ее очередь. Она стала натягивать адской подарок; перчатка с трудом надевалась и вдруг сильно обхватила руку молодой девушки. Софья вскрикнула — не от боли, а от испуга.
В эту минуту синий огонек вспыхнул в камине, и одно из полей, объятое пламенем, скатилось к самому краю. Софья, сидевшая ближе всех, взяла щипцы и оттолкнула ими мятежный уголь внутрь камина. Но едва успела она принять оттуда руку, как на перчатке, ее покрывавшей, обозначились понемногу огненные литеры, и она прочла с ужасом: «À la plus belle» [14].
— За вами фунт конфет, господин сатана! — воскликнул Руссинский с комическим жаром. — Прошу вас!
Не успел он выговоришь, как в камине образовалась какая-то огненная масса, словно с хвостиком, рогами и с двумя черными мышиными глазками, наподобие той, которую вы, читатель, нынешней зимой видели в руках художника-стекольщика перед его плавильной лампой, когда он из нее выделывал маленького разноцветного чертенка. Эта масса трещала, трещала… и вдруг лопнула с шумом, обдав испуганных зрительниц пеплом и тысячью черных кусочков. Дамы подались назад от страха; да, признаться, и мужчины струсили.
— Ага! Вот вам и фунт конфет, — сказал один из присутствующих.
— Хорош подарок! — отвечал Руссинский. — Я возвращаю его сатане: пусть себе кушает!
— Бога ради, ни полслова об этом, — сказала боязливо Софья. — Как знать… может быть…
— И вы думаете, что…
Хозяйка прервала Руссинского.
— Но что вы сами думаете об этой перчатке? — спросила она.
— Читали ль вы Сагриновую кожу [15] Бальзака? — спросил в свою очередь Руссинский.
— Вы хотите сказать: «La Peau de Chagrin»? Неужто…
— Отгадали: эта перчатка из восточного талисмана.
— Вы все шутите; скажите правду.
— Уверяю вас, я не шучу.
— Как! — воскликнула испуганная Софья, поспешно снимая перчатку. — Она из…
— Да, из талисмана, — отвечал Руссинский, значительно улыбаясь.
— Ах, Боже мой! — вскрикнула бедная девушка. — И она еще не снимается… обхватила мою руку… что со мною будет?
— Не бойтесь ничего, — сказал проказник, — только покуда и не желайте ничего. Иначе…
— Что же такое?
— Слушайте.
Лет за пять, за шесть, жил-был в Москве один молодой человек. Он посещал все общества, был героем всех балов; но ничто не отличало его от прочих собратий: ни блеск ума, ни игривость воображения, ни простодушная говорливость, ни расчетливая скромность, ни слишком яркий румянец, ни даже болезненная бледность или густо накрахмаленный галстук. Это был обыкновенный молодой человек из числа тех, которых мы ежедневно встречаем в собраниях, на бульваре. По крайней мере, таким он казался; или, лучше сказать — он не казался ничем, и был одной из единиц в итоге людей ничтожных.
Но в его душе, еще не развернувшейся, таилась священная искра, готовая вспыхнуть при первом дыхании любви, при первом вихре несчастий. Она вспыхнула, и надо было видеть, как ее пламя вдруг осветила его лицо, до того неподвижное и бесцветное. На месте двух стеклянных кружков зажглись блестящие очи, уста оживились немым красноречием, чувство проникло во все черты. Статуя зашевелилась. Кто же был ее Пигмалионом?
На московском небосклоне много звезд прекрасных; но всех прекраснее была одна девушка… назовем ее Элеонорой. Все, что Юг и Север, нега и меланхолия, воображение и чувство имеют привлекательного — все это вмещала в себе возлюбленная моего друга. Самые противоположные элементы примирялись в ней и сливались в один полный, сладкозвучный аккорд. Но пора любви для нее еще не наставала; рой молодежи кружился около этого цветка и отлетал, как отлетают пчелы от розы, еще не развернувшейся. Мой бедный друг поневоле сделал тоже, и в начале весны его имя стояло в списке отъезжающих за границу.
Тогда в первый раз обратили на него рассеянное внимание, и в одном обществе кто-то сказал нечаянно:
— Такой-то едет в чужие край.
— Право? — примолвила нараспев Элеонора.
Разговор о нем прекратился, и речь зашла о погоде.
На паспорте моего друга было написано: «В Германию, Францию и Италию». Он начал с первой, и стал искать рассеяния в ученье. Одаренный отличными способностями, он обхватил разом всю немецкую премудрость, и через два года был уже Доктором Философии, Медицины и Юриспруденции. Чего ему недоставало? Безделицы — спокойствия! Ученость с своими сомнениями только умножила его душевную тревогу. Он осмотрел вокруг себя и увидел лишь ученых женщин да кухарок, лишь кабинетных затворников да феодальных баронов: ни души, которая б пришлась по нем. Он заглянул внутрь себя, и нашел — в уме хаос сведений, без лучезарной мысли, а в сердце — все ту же страсть, знойную, как солнце в Аравийской пустыне, и ни капли живительной струи, чтоб утолить жажду душевную.
В досаде на себя и на немцев, он оставил Германию. «В Париже, — думал он, — найду я пищу для рассудка и рассеяние для сердца». Пестрая панорама этого города пленила его воображение; он ощутил себя совершенно в новой сфере идей, мнений, нравов. Как ребенка тешат разноцветные картинки, так его занимали прения палат, водевильные куплеты, перемены министерств, уличные карикатуры, блеск и приманки Пале-Рояля. Беспрерывный шум, суета, которые наводят на новичка-путешественника какую-то опьянелость, заглушили в нем на время тоску сердечную. «Вот где, — мечтал он, — прямое счастие; что мне в этой Москве, где на все и на всех наведен уровень; где по платью и встречают и провожают; где общество не умеет ценишь ни ума, ни познаний; где чины и души ставятся выше души и дарований; где нет отголоска ни одному чувству, ни одной мысли, и где они теряются одинокими в пустыне; где…» Тут он остановился и подумал об Элеоноре. «Ах! — продолжал он. — Если бы хоть она поняла меня — о, тогда я, не оглядываясь, возвратился бы в отечество. Ведь она одна меня к нему привязывала; и что ж? Этот последний узел порвался, как и все прочие! Нет; здесь лучше! здесь и моя отчизна!»
Долго баюкал он эту мысль, и наконец решился перевести в капитал свое имение. Однако, из остатка благоразумия, он захотел наперед оглядеться, завести связи, найти себе круг и занятия. Сначала, пока его внимание было обращено на материальную часть жизни, все шло успешно, все улыбалось его планам. Но, когда дело коснулось до обеспечения нравственного бытия, то он призадумался. Легко ему было застраховать и свою жизнь, и квартиру, и пожитки; но трудно было застраховаться от скуки и одиночества. Париж нечувствительно обратился для него в заселенную пустыню, где он встречал людей, но не находил человека. Ему все было чуждо — и нравы, и интересы, и самый язык; ибо, хотя он и умел говорить по-французски, но не умел по-французски думать. Словом, он был похож на опоздавшего собеседника, который слышит последнюю фразу разговора и желал бы, да не может вступить в него. Ему нужны были объяснения, для которых бы не достало жизни человеческой. Он хотел участвовать в делах, успехах, ошибках народа, и везде встречал для себя одни загадки и разногласие. Его понятия были отлиты в иную форму, и он, несмотря на свою европейскую образованность, все-таки походил на полуазиатца.