SEX в большой политике. Самоучитель self-made woman - Хакамада Ирина Муцуовна. Страница 22
– Я подвел партию!… Другая женщина!… Двое детей от другой женщины!… Журналисты пронюхали!… Избиратели не простят!…
В общем, «все пропало, гипс снимают». Я посоветовала оперативно исповедоваться на страницах какого-нибудь бульварного органа: да, согрешил, но согрешил любя. Потому что для русского человека любовь оправдывает все. Тем более так и есть? Так и есть. Детей любишь? Люблю. Всех любишь? Всех люблю. Матерей этих детей любишь? Люблю. Всех любишь? Всех люблю. Ну и вперед! Немцов послушался, и его политический рейтинг тогда не пострадал: скандал в благородном семействе занимал читателя не дольше, чем любая дежурная сенсация «Комсомолки». До свежего номера.
Публичное покаяние у нас вообще приветствуется. Поднимись на помост, поклонись в пояс: «Простите меня, люди добрые!» – и они простят. Во-первых, потому что добрые. Во-вторых, отчего же не простить чужие личные грехи и слабости? Чувствуешь себя немножко Богом. Это льстит. Особенно лестно, когда простить просит не дядя Вася из соседнего подъезда, а один из тех, кто болтается там, наверху. Значит, он, как и ты, грешен и слаб. Это сближает. Тем более сегодня в России гласность от долгого воздержания перепутали с нравственностью. Не тот честен, кто не ворует, а тот честен, кто не скрывает. Признайся, и тебе поверят. Признайся, и за тебя проголосуют, как за порядочного человека. Не в чем признаваться? Не обессудь, будем подозревать во всем. Поэтому нашим политикам рекомендуется время от времени в чем-нибудь признаваться. Для сохранения доверительных отношений с массами.
С газетчиками у меня все более или менее наладилось, когда я перестала путать интервью с докладами и усвоила, что журналисту не нужны пространные рассуждения, а нужны яркая фраза и конкретная ключевая мысль. Можно битый час распинаться о свертывании свободы слова в России, о телевизионном зомбировании, о нравственном СПИДе, распространяемом желтой прессой, и предложить акцию: выключить телевизоры и не покупать желтую прессу. Про акцию запишут все, про свободу слова – никто.
Камень, ножницы, бумага
Телевидение – самое вероломное из СМИ. Его главный инструмент воздействия – изображение. Есть тысячи способов перекроить на экране красавицу в чудовище, умного в дурака. И оно ими пользуется. Наедет камера на лицо человека так, что нижняя челюсть заполнит весь кадр, и о чем бы он ни говорил, зритель не воспримет ни слова. Он будет следить за артикуляцией, выискивать во рту коронки, рассматривать поры и прыщики. Президента никогда не возьмут крупно, все обращения – только на нейтральном среднем плане, чтобы картинка не забивала текст. На канале у Невзорова меня упорно пытались снимать снизу. Оператор садился на корточки, чуть ли не ложился на пол. Моя пресс-секретарь врывалась на площадку и требовала сменить ракурс. Ее посылали и продолжали пластаться у моих ног. На профессиональном сленге этот негативный ракурс называется «поза памятника». С его помощью создается образ каменного монстра.
Чтобы поколебать веру зрителя в чьи-то заявления, обещания, разоблачения, достаточно журналисту вместе с камерой занять такое положение, чтобы тот, кто заявляет, обещает, разоблачает, находился чуть ниже камеры и был вынужден смотреть в объектив или исподлобья, или снизу вверх. И, какими бы волевыми и правдивыми ни были лицо и интонация, по ту сторону экрана возникнет ощущение неубедительности, скрытности и неуверенности. Ослабить впечатление от выступления можно, убрав из кадра оратора на самых острых и ударных высказываниях, а вместо него дав зал или панораму окрестностей. Внимание, естественно, переключится на свежую картинку, а человек будет сотрясать воздух, не подозревая, что сотрясает его впустую. Незаметно влияет на отношение к персонажу и размещение внутри кадра. Вас сдвинули влево, так, чтобы на экране вы оказались напротив зоны сердца телезрителя? При прямом обращении к нему вы будете рождать в нем, о чем бы ни говорили, невольную тревогу и желание защититься. И не надо никакого двадцать пятого кадра. Те, чьи речи и правота не должны вызывать сомнения, всегда сидят строго по центру. Это место для державных поздравлений, проповедей, отречений, Глеба Павловского и Михаила Леонтьева.
Особая привилегия телевидения, которая развязывает ему руки и позволяет творить чудеса фальсификации, – право выпускать программы на экран, не визируя их у тех, кто в них снимался. Газеты обязаны перед публикацией согласовывать свои интервью с теми, кто им эти интервью давал. А телевидение не обязано. Зачем визировать подлинный документ? Вот перед вами человек, он сам говорит свои слова. Ну и что же, что на монтаже кое-что вырезали, а то, что осталось после кастрации, так удачно склеили, что вместо обвинительной речи получилась защитная, или наоборот, или не получилось вообще никакой. Главное, чтобы на стыках голова не слишком заметно дергалась. Хотя и это не вопрос: все швы отлично маскируются перебивочками, панорамочками, каким-нибудь пикантным крупнячком. Например, товарищ рассуждает о преобразовании страны, в котором он намерен принять самое деятельное участие, а камера – раз! – и сосредоточится на стариковских кальсонах, выглянувших из-под брюк. Какие тебе, дедушка, преобразования? Сиди уже на печи, о душе думай.
На телевидении нельзя расслабиться ни на секунду. Любое неосторожное движение подкараулят, зафиксируют и доведут до гротеска. В обычной жизни мы не замечаем, как кто-то почесал нос или снял с кофточки пылинку. А тут сняла эту проклятую пылинку один раз, а на монтаже тебя заставят обираться всю передачу, повторами превратив случайный жест в хрестоматийный симптом психопатии. В парламенте часто сверху снимали скрытой камерой. Заснул депутат – его тут же запечатлели и выдали в эфир. Народ хохочет и возмущается. А посиди-ка целый день, послушай-ка бешеное количество законов, большая часть которых не по твоему профилю. Вот они и вырубаются, бедные. Да и над кем смеетесь? Над собой смеетесь. Стараниями журналистов российский парламент выглядит как филиал программы «Аншлаг» – сборище клоунов и идиотов, которые непрерывно дерутся, зевают, ковыряются в носу. Но парламент потому так и смешон, что он открыт. Как ковыряют в носу в Белом доме, никто не видит. Попробуй туда попасть: аккредитация, регламент, строем зашли, по команде включили камеры, по команде выключили, строем вышли, чугунные ворота захлопнули – и до свидания. А если снимите что-то не то или не так, завтра снимут и вас, и того оператора, и того редактора. Увольняют и за меньшее – за неудачный ракурс, за невыгодный свет. В Кремле ворота еще выше и что в носах – еще загадочнее.
Меня в парламенте спасало то, что я со времен работы в вузе умею спать с открытыми глазами, и если на секунду отключалась, от неподвижного взгляда казалась особенно вдумчивой и сосредоточенной. С чем безуспешно боролась и борюсь, так это с привычкой, когда мне совсем уж скучно, рассматривать ногти и опускать голову. Щеки сразу стекают, вид мрачный, постаревший. Спохватываюсь – подыми веки, Ирина, подыми себе веки! – а уже поздно: довольный оператор отводит объектив.
На Западе у публичных персон отточено каждое движение. Они никогда не сядут на студийной программе в фас к журналисту и в профиль к камере – исчезает объем, из кадра откачивается воздух, человек становится плоским, как бумажная аппликация. Всегда анфас, всегда чуть-чуть боком. Они никогда не позволят засунуть себя между двумя ведущими, чтобы не мотать головой, словно лошадь на привязи. В 1992 году, муштруя нас, молодых российских политиков, американские политтехнологи твердили из занятия в занятие: плевать на то, о чем вас спрашивают. Вы в эфире не для того, чтобы удовлетворить журналиста. Пусть себе жужжит. Вы в эфире для того, чтобы общаться с миллионной аудиторией, которая в этот момент жует, целуется, ссорится, пьет, болтает по телефону, моет посуду. Поэтому на телевидении не надо никакой философии, никакой зауми, на одно выступление – одна мысль, а лучше не мысль, а слоган, который вбиваете в зрителя, как гвоздь.