Последняя точка(Удивительные свидетельства монахов и иных лиц, живыми проходивших мытарства) - Серикова Валентина. Страница 14

Но отец Стефан провел меня дальше. (Должна оговориться, что мне очень трудно излагать виденные образы, слова не могут передать их тонкость и необычайную убедительность. Все сейчас звучит грубо и вместе с тем бледно). Я увидела как бы прилавок с чистым бельем. Две мои родственницы (в то время еще живые) без конца перекладывали с места на место чистое белье. Невыразимой тоской и томлением духа повеяло на меня от этой картины. Отец Стефан мне объяснил, что так они бы мучились, если бы тогда умерли. В пояснение могу сказать, что эти родственницы проводили жизнь спокойную, нравственную в обывательском смысле слова, но эгоистичную. Они не совершили смертных грехов, были девицы, но не заботились о спасении, спали в житейском уюте, жили без смысла, и эта бесцельность перешла бы вместе с их душами в вечность.

Отец Стефан вывел меня и из этого кольца. Мы пошли дальше, и вдруг наш путь преградили весы. На одну чашу беспрерывным потоком падали мои добрые дела, а на другую с сухим треском сыпались пустые орешки. Они только ударяли по левой чашке весов, но, несмотря на это, пустая чаша перевешивала полную. В их треске звучала злая насмешка надо мной: эти пустые орешки изображали собой самоуслаждение, сопутствующее моим добрым делам, тщеславие, их обесценивающее. Пустые орешки перевесили… Первая чаша взвилась высоко. Я стояла безответная, убитая, осужденная. Вдруг на правую чашу упал кусок пирога или торта и перевесил. Словно кто-то в долг дал мне. Возможно, это были чьи-то молитвы или доброе дело. Весы исчезли, путь опять был свободен. Затем я увидела словно класс, наполненный солдатами, с укором глядевшими на меня. И тут я вспомнила о своей недоконченной работе: одно время мне пришлось заниматься с увечными воинами. Но потом я уехала, не отвечала на их письма и запросы, оставив их на произвол судьбы в трудное переходное время первых годов революции… Дальше меня окружила толпа нищих. Они протягивали ко мне руки и говорили умом, без слов: «Дай, дай!» Я поняла, что этим бедным людям я могла бы помочь при жизни, но почему-то не сделала этого. Непередаваемое чувство глубокой виновности и полной невозможности оправдать себя снова наполнило мое сердце. Мы пошли дальше. Еще я видела свой грех, о котором никогда не думала, — неблагодарность по отношению к прислуге, именно то, что труд ее принимала как нечто должное.

С трепетом я следовала за отцом Стефаном, и вдруг перед нами предстала гора пустых бутылок. Что-то нелепое, глупое было в ней. Гора словно надувалась, величаясь. Это, увы, была моя гордость. Непередаваемо остро я почувствовала всю глупость и ложность ее. И опять остановилась, не находя мысли, оправдывающей меня. Если бы я уже умерла, то должна была бы трудиться на этом месте, чтобы словно откупорить каждую пустую бутылку, и это было бы мучительно и бесплодно. «Еще не умерла», — подумал отец Стефан и как бы взмахнул гигантским штопором, вскрывшим сразу все бутылки. Этот штопор символизировал собой благодать. Путь открылся, и мы пошли дальше.

Оглянувшись, я заметила, что по моим следам ползет большая длинная слюна с лицом женщины, неотступно с ненавистью глядящей на меня, следящей своими нечеловеческими злобными глазами за каждым моим движением. Она словно хотела броситься на меня, подползая, и задушить, обвив змеей. Помертвев от ужаса, я поняла, что это страсть раздражительности и вместе с тем бес раздражительности, преследующий меня. Отец Стефан отстранил попытки слюны обвить меня словами: «Еще не умерла». Неотступно, с нечеловеческой злобой глядя на меня, она ползла за мной почти до конца мытарств. Слева бушевала бурная река со множеством людей, как бы яростно бьющих друг друга бревнами. При виде меня они неистово закричали, замахали бревнами, требуя меня как должницу. Это было мытарство гнева проявленного, несдержанного. Надо ли говорить, в каком ужасе была я! Вслед мне неслись вопли и бешеный плеск из реки гнева. Со словами «еще не умерла» отец Стефан повернул вправо, и мы очутились перед запрудой. Шли сложным шлюзом, состоящим из системы тонких трубочек, сквозь которые просачивалась вода. Как будто в этой картине не было ничего страшного, но нестерпимым ужасом и мукой веяло от нее. То было мытарство гнева сдержанного, непроявленного, внутреннего. Система тонких трубочек необычайно убедительно изображала сплетение тайных помыслов памятозлобия, недоброжелательности.

Если бы я умерла, то должна была бы словно протискиваться сквозь все эти трубочки, мучительно и бесконечно переходя из одного состояния в другое, потому что в свое время утонченно сложно работала во мне сдержанная мысленная злоба. Снова ужас неизбывной вины и снова избавляющие слова отца Стефана: «Еще не умерла, может покаяться». Повернув обратно, мы снова сбоку увидели бурную реку и слюну, не покидающую меня сзади по-прежнему. Отец Стефан спас меня от поползновений обвить и задушить меня. Нужно отметить, что я страшно боролась с этим сном-видением, читая «Да воскреснет Бог…», и пыталась проснуться. Отец Стефан словно отпускал меня на время, я приходила в себя в знакомой обстановке и опять против воли «выходила из себя». Мы поднялись выше и вошли в какое-то небольшое помещение, являющееся частью большого, словно это был отгороженный угол комнаты. В нем стояли какие-то уроды, потерявшие образ человеческий, — трудно мне выразить это, но они были как бы «покрыты срамом», словно облиты помоями. Тут я поняла, что значит безобразие, оно воистину есть потеря образа и подобия Божия, так как это были люди, употреблявшие великий дар Божий — слово — на похабщину, любившие в своей земной жизни неприличные анекдоты. Я с облегчением подумала, что уж этим-то я не грешна, и вдруг услышала, как эти чудовища заговорили хриплыми, нечистыми голосами: «Наша, наша!» Я обомлела и с кристальной ясностью вспомнила, как, будучи ученицей младших классов, сидела с подругой в пустом классе и писала в тетради какие-то глупости, кажется, я никогда об этом и не вспоминала. Опять неоплатный долг! Нечем покрыть, нечем оправдаться!

В отчаянии, закрывая глаза, чтобы не видеть этих омерзительных уродов, я бросилась к отцу Стефану и, услышав в своем сердце его мысли-слова «может покаяться», проскользнула за ним к выходу, где у наружной стороны этого закоулка стояла как бы лабораторная колба. В ней сидела крошечная фигурка, в которой я с изумлением узнала себя: то было мытарство за грех гадания; моя душа, умаленная, униженная, задыхалась, умирая, за то, что гадала я давно, в юности, очень недолго и несерьезно, и забыла об этом, не думая, что унижала гаданием свою душу, которой подобало быть по своей сущности в общении только с Богом, Творцом своим! Я почувствовала, как умаляет бессмертную душу гадание, превращая ее словно в безжизненный лабораторный препарат. С трепетом последовала я за отцом Стефаном и подошла к какому-то бассейну с золотистой, беспрестанно вращающейся, расплавленной жидкостью. Как будто ничего устрашающего не было в этом, но смертельной лютой мукой веяло от этой расплавленной двигающейся жидкости: это мытарство за тайные извращенно-плотские помыслы.

Идя дальше и словно наклонившись, я увидела как бы сквозь окна нижнее помещение, вроде отделения кондитерской: там рядами стояли мириады пирожных, конфет, изображавших мою любовь к «сладенькому» — гортанобесие. В строгом порядке, в каком стояли эти кондитерские изделия, таилась бесовская ехидность, — они, бесы, возбуждали во мне эту страсть, они же старательно и запоминали содеянное. Если бы я умерла, то должна была бы снова все это поглощать, но уже без желания, нестерпимо страдая, как бы под пыткой. Знакомые спасительные слова «еще не умерла» дали мне возможность идти дальше. Тут мы встретили сбоку нашего пути цветок, чудесный по цвету и нелепый по форме. Он представлял собой лепестки дивного розового цвета, свернутые в трубочку. Лепестки без корня как-то нелепо выходили из земли. Это была душа моего знакомого. Отец Стефан подошел, обрезал, укоротил лепестки, словно перекроил весь цветок, и, глубоко укоренив его в земле, сказал: «Теперь принесет плод». Поблизости стояла фигура моего двоюродного брата. Она как бы потеряла свою субстанцию и представляла собой сплошную военную амуницию, не имея в себе жизни: его психика как бы претворилась в военную форму, словно души-то собственно и не было. Брат этот очень любил военное дело ради него самого, так, как любят «искусство ради искусства», не признавал никаких других занятий для себя.